Подъезды были приоткрыты, все складывалось как нельзя лучше.
Линдеберг нашел, по какому подъезду значится квартира тридцать семь, переложил из бумажника в карман пальто фотографию и двинулся было к двери, но услышал шорох. Он ожидал увидеть кошку с пакетами, но никакой кошки не было. Шорох, однако, продолжался, и Линдеберг вдруг увидел, как из-под низкой двери, очевидно черного хода, — высунулся прутик и шарит, пытаясь зацепить недокуренную папиросу, как прутик зацепил ее, подтянул, потом из щели возникла трехпалая рука с плоскими пальцами, пошарила и утянула папиросу за собой.
Двор был по-прежнему пуст, улица тоже, окна незрячи, и звуков больше не было.
Линдеберг повернулся и быстро зашагал прочь, аккуратно притворив за собой витые железные ворота скверика.
Двойное спецстекло чуть увеличивает, объект смотрит прямо в него — интересен он себе, что ли?! В глупой шляпе с шерстяными ушами. Аккуратные усы в инее, голубые близорукие глаза будто заплаканы, ну никогда не скажешь, что враг!
Объект отвернулся и быстро ушел, потерялось лицо, возникла фигурка, она пересекла свет окна танцкласса и слилась с темнотой.
Щелкнула рация, и будто в ответ щелчку из тупичка выехала и прошла мимо «опеля» грузовик- цистерна с потушенными фарами, длинная и тяжелая, как ящик.
Водитель в «опеле» щелкнул тумблером и доложил кому-то, массируя при этом уши:
— Комендант дома информирует, что объект предположительно направлялся в квартиру сорок, ответственный квартиросъемщик Левит, — он подождал и сам себе пожал плечами.
Ему не ответили.
Я дернулся и проснулся. Кусочек трусов сбоку был мокрый, я на цыпочках поплелся в ванную, снял трусы, выстирал мокрый кусок и положил их на горячую батарею сушиться.
Сам сел в плетеное кресло и стал смотреть на себя в зеркало.
— Кто здесь? — бабушка подергала дверь ванной и пошла к себе. — Сны, сны, — сказал бабушкин голос и забормотал, — иже еси на небеси… да святится имя твое, да приидет царствие твое… Сереженька и Маша…
Мне шел двенадцатый год, и было пять с четвертью утра.
Трехпалая белая рука из-под двери обескуражила Линдеберга, и, думая об этом, он дважды пожал плечами, отломал сосульку и стал сосать, как в детстве. Он так и шел с тростью-зонтом в одной руке, сосулькой в другой, пока на широком перекрестке резко не остановился, потому что как раз в этот момент неведомая рука невидимого человека включила гирлянды лампочек над улицей. Сноп радостного желтого света залил перекресток. В эту же минуту из боковой улицы выскочила пятитонка, груженная углем, и резко гуднула, заставив Линдеберга метнуться влево. Слева из незаметного, нарушавшего строгую геометрию улиц проулка, как раз поперек выскочила грузовик-цистерна, затормозила, взвыла клаксоном, пошла юзом, гремя цепями на колесах, и задней своей, обвешанной грязными скатами и резиновым гофрированным шлангом частью ударила Линдеберга.
Клаксон продолжал кричать, медленно одна за одной гасли гирлянды, и так же медленно зажигались окна в соседних домах, тяжко хлюпало в цистерне содержимое.
Линдеберг встал на четвереньки, из носа обильно текла кровь. Шляпа и зонт улетели в разные стороны. И он на четвереньках, грязно-серый от снега, пополз к своей шляпе, но пятитонка с углем зачем- то дала назад и придавила ее огромным колесом. Кровь толчками выбрасывалась из носа, оказываясь каждый раз впереди ползущего Линдеберга.
Бахнула дверца. Водитель цистерны вылез и сел на подножку.
— За что ж ты меня убил, дяденька… — негромко сказал он Линдебергу и поморгал светлыми глазками.
Линдеберг сел на снегу, закапывая пальто кровью из носа.
— Можете встать, товарищ? — голос был женский, Линдеберг видел только боты, блестящие резиновые боты, и им закивал.
— А он латыш? — сказали тяжелые кирзачи. — Лямпочка на лампочку загляделся…
— Я иностранец, — пронзительно сказал, взявшись за голову, Линдеберг, — но я корреспондент «Рабочей газеты» и сам бывший моряк… Лонг лив комрад Сталин. Позвольте пожать вам руку.
— Лучше ногу, — кирзачи свистнули и исчезли. Взревел мотор, огромное колесо освободило шляпу. Ее тут же подняли женские руки.
— Встань, дяденька, — водитель с цистерны вдруг заплакал, — я тебе и шляпу куплю, и пальто… Я пивка выпил…
— Я встану, встану… — мотал головой Линдеберг, — почему она в ботах зимой?
— Мы определенно можем встать, — сказал женский голос, — тут поликлиника не далеко… Только вставать лучше с закинутой головой, — голос крикнул притормозившей скорой: — Я врач из шестой, Мармеладова… Все в порядке, немножко пива выпил… — повернувшись к Линдебергу, добавила: — Я в ботах, а вы с зонтиком, а теперь поглядите, подо что попали… Ой, мамочка, — и захохотала, закинув голову.
Линдеберг увидел серые навыкате глаза, руки с маленьким кольцом, напяливающие на него грязную смятую шляпу и одновременно властно отгибающие голову назад.
Кто-то невидимый опять включил рубильник, улица вспыхнула гирляндами, звездами, портретами, и Линдеберг увидел проплывающую под этими гирляндами вышку, укрепленную на автомобиле, там стояла баба в ватных штанах, и она помахала ему рукой.
В Плотниковой переулке было тихо, будто там на перекрестке ничего не случилось. Зажигались окна, одно, два, потом рация щелкнула, и голос, врубившись на полуслове, сказал по-домашнему:
— Значит, пошабашили на сегодня. Благодарю за службу! — и так же на полуслове отключился.
В проулках и подворотнях стали заводиться машины, замерзшие сотрудники полезли в них греться. Последним прошел студебеккер с дровами. Недвижным оставался только черный «опель-капитан».
В семь тридцать утра или через два часа после вышеизложенных событий целой серией отдельных будильников просыпалась наша квартира. Наша — это моего отца генерал-майора медицинской службы Глинского, членкора, профессора и прочее, прочее, прочее. И как он сам добавлял в таких случаях, «ворошиловского стрелка». Просыпание это или вставание до выхода отца называлось у нас «наводнение в публичном доме во время Страшного суда».
Огромный наш профессорско-генеральский и, соответственно, режимный дом был построен перед войной. В красного дерева нашу гостиную выходило целых шесть дверей. Пять — из цветных стеклянных витражей и одна, где витраж зашит черной кожей. Это кабинет отца.
Даже дверь на кухню, где спит домработница Надя, тоже был, хоть и битый, но витраж.
Завтрак у нас всегда один и тот же, яичница с колбасой и чай с молоком. Надька уже гремит кастрюлями на кухне, там же с газетой сидит шофер Коля, тощий и всегда с больным горлом, «свой человек еще с войны».
Первой из нашей семьи в гостиной появляется бабушка, папина мама, Юлия Гавриловна, с идеей что-нибудь украсть из еды и спрятать.
Бабушка много что пережила, и, как говорит Коля, «черепушка у нее немного отказала» в смысле еды.
За ней появляется мама.
— Голода нет, Юлия Гавриловна, и не будет, — кричит мама. Бабушка глухая, слышит ровно половину, да и то из того, что хочет слышать. И всегда покачивает головой слева направо, будто она со всеми не согласна, — голод кончился раз и навсегда, а вот дизентерия будет у всех, — мама отбирает у бабушки еду, проверяет карманы фартука и идет в ее комнату вынюхивать спрятанное и протухшее.
Бабушка театрально кивает: