сил характера, не только между силой воображения и пониманием, но также между силой воображения и разумом. «Величие — это то, что нравится непосредственно вопреки интересам чувств». [Там же. § 29.].
Возвышенное возникает в результате определенной субрепции (Subreption — подмены), когда мы чувство, пробуждающее в нас разум, переносим на объект. В то время, как прекрасное требует определенного качества, возвышенное, напротив, заключается «только в отношении, где чувственное в представлении природы считается пригодным для возможного сверхъестественного использования».
В искусстве в соответствии с этим, по Канту, возвышенное может выступить только в борьбе нравственного желания против чувственного. Но поскольку нравственная воля, как таковая, бесстрастна, обозначая только добрые убеждения, то ее проявление может принять форму аффекта.
Если идея доброго проявляется с аффектом, то это энтузиазм. Этот энтузиазм не является нравственным, но является возвышенным. Таким образом, идеальные люди несут это чувство в искусство и являются единственными подлинными героями трагической драмы, как свободолюбивые герои и мученики действуют в том направлении, чтобы возвышенному, которое каждый раз имеет отношение к образу мыслей, интеллектуальному и идеям разума дать преимущество перед чувственным».
Эти примечания проясняют взгляды Канта на душевное состояние, которое, отрешившись от инстинктивного, должно позволить нам в конечном итоге воспринимать гармонию наших внутренних жизненных сил, привести нас в состояние безвольного созерцания. Что же касается происхождения эстетических суждений (т. е. оснований для таких взглядов), то на этом нельзя не остановиться. Но как о важном следует упомянуть и то, что Кант относил их только к прекрасному, «потому что по отношению к природе то же самое замечается в форме, и можно в отношении этого ставить различные вопросы. Возвышение же в природе называется так иносказательно и является только основанием для образа мыслей человеческой натуры. Чтобы разобраться в этом, понимание обычно бесформенного и нецелесообразного предмета дает только повод, который используется субъективно целесообразно, но не расценивается как таковой сам по себе и в отношении своей формы». [*
Эти высказывания показывают нам в Канте ту же борьбу, что и у Шиллера: он не может отрицать взволнованности по отношению к персонажам драмы, но с достойным внимания упорством все время хочет вернуться в конце концов к «гармонии сил характера», вместо того, чтобы признать волевое и духовное восприятие и пробуждение духовной деятельной силы как сущность эстетического состояния. Только после колебаний наши мыслители согласились признать действие возвышенного в искусстве, они брали свои примеры почти только из природы, потому что чувство возвышенного они ощущали только как реакцию. Но остановимся перед готическим кафедральным собором: здесь тоже мощное подавляющее величие, запугивание лица и тем не менее восприятие личности, возвышенного. Но этот кафедральный собор представляет собой все-таки акцию, человеческое сотворение искусства силовым способом, художественное изображение возвышенного чувства. Здесь, таким образом, творчество и взволнованность восходят к одному источнику. То, что вызывает во мне глубокое уважение, это в конечном счете общее с личностью знание народа, человека, формирующей силы, которая здесь проявляется.
Здесь хотелось бы предпринять длинный экскурс относительно сделанных художником признаний, о творчестве и восприятии, так как для цеховой эстетики характерно это упускать, хотя эти признания тем не менее должны дать существенное основание для всех рассуждении по поводу искусства. Но это слишком бы увеличило объем этой главы и потому выскажу лишь несколько мыслей.
В переписке Гектора Берлиоза, например, мы воспринимаем его как переходящего через все высоты и глубины художника, который всегда представляет действие и переживание. После прослушивания своего собственного произведения он рассказывает своему другу Ферранду, что ему хотелось кричать, — настолько колоссальное и страшное действие оно оказало на него, и он с удовлетворение замечает, что один из слушателей был совершенно бледный как смерть от волнения. Преисполненный тоской, он пишет из Лиона: «Мне кажется, я сойду с ума, если снова услышу настоящую музыку». Р. Крейцеру он пишет в экстазе: «О, гений! Что я должен делать, если мне однажды захочется изобразить страдания? Меня не поймут, потому что они ни разу не увенчали автора великолепного произведения венками, не носили его с триумфом, не падали перед ним на колени». Теодора Риттера в 1856 году он настойчиво просит: «Запомните 12-е января! Это день, когда Вы в первый раз приобщились к чуду великой драматической музыки Глюка». «Я никогда не забуду, что Ваш художественный инстинкт, не колеблясь, преклонился перед этим гением, который до сих пор Вам не был знаком. Да, только половинная страсть, половина сердца и только одна половинка мозга всегда говорят: есть только два высших божества в нашем искусстве: Бетховен и Глюк».
Берлиоза, быть может, обвинят в излишней патетике, но о том, насколько интенсивно участвуют в творчестве все волевые силы, нам также поведал кажущийся рассудительным Флобер: «Для художника — пишет он Мопассану — существует только одно: все отдать искусству! Я работаю как мул уже 14 лет. Я всю свою жизнь прожил с упрямством мономана, исключив все другие мои страсти, которые я заключил в клетки и время от времени ходил взглянуть на них».
«Счастливы вы, лирики, вы имеете отток в ваших стихах. Если вас что-либо мучает, вы выплевываете сонет, и это облегчает вам сердце. А мы, бедняги-прозаики, для которых любая личность под запретом (и прежде всего для меня), думаем еще обо всех неприятностях, которые снова легли нам на душу, обо всей нравственной слизи, которая берет нас за глотку».
Это — то настроение души, о котором Ницше сказал:
Едва ли кто-нибудь описал час рождения великого произведения так хорошо, как Ницше: «Имеет ли кто-либо в конце XIX века понятие о том, что поэты сильной эпохи называли вдохновением? Откровение в том смысле, что нечто становится внезапно с невыразимой уверенностью и свободой видимым, слышимым, нечто, которое потрясает до глубины и опрокидывает… Слушаешь и не ищешь, берешь, не спрашивая, кто дает. Мысль вспыхивает подобно молнии, с необходимостью, в форме без промедления — у меня никогда не было выбора. Восхищение, огромное напряжение которого порой выливается в поток слез, при котором шаг то непроизвольно ускоряется, то становится медленным, полностью выходишь из себя… испытывая глубокое счастье, когда сильнейшая боль и мрак действуют не как контраст, а как нечто обусловленное, вызванное, как необходимая окраска такого светового потока… Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как в порыве ощущения свободы, безусловности, божественности».
Не является ли это по происхождению и проявлению той же сущностью, которую Ленау заставляет осознать после постановки «Фиделио»: «Буря чувств охватила меня, и в течение двух часов я был самым счастливым на земле… Когда я вспоминаю это наслаждение, мужество в борьбе с судьбой меня покидает!»
А сам Бетховен, человек, который окончательно поколебал своими произведениями основы всей стремящейся к «созерцательности» и «гармонии» эстетики? Он признался молодому музыканту Лунсу Шлёссеру: «Вы спросите меня, откуда я беру свои идеи? Я не могу сказать этого с уверенностью, они приходят неожиданно, прямо или косвенно, я мог бы их схватить руками, на природе, в лесу, во время прогулок, в тишине ночи, рано утром, в связи с настроением, превращаясь у поэта в слова, а у меня в звуки, звучат, шумят, бушуют, пока не воплотятся у меня в ноты». После прослушивания каватины Ми бемоль из квартета Б-дур, опус 130, Бетховен высказал Хольцу: «Никогда моя собственная музыка не производила на меня такого впечатления; даже повторное прослушивание этой вещи всегда вызывает у меня слезу». И потом, в порядке протеста против всякой сентиментальности и инстинктивной чувствительности он пишет 15 августа 1812 года Беттин фон Арним: «Гете я высказал свое мнение о том, как действуют на нашего брата аплодисменты, и что хотелось бы с понятием услышать от себе подобных; умиление свойственно только женщинам, в мужчине музыка должна зажигать пламя».