«Times» и спросил его, от кого он получил эти письма. Редактор ответил, что он их получил от некоего Густона [194], секретаря английской патриотической лиги в Дублине и вместе с тем корреспондента «Times». Генерал-атторней вызвал Густона и спросил, кто же ему самому дал эти письма. Тогда Густон назвал некоего Ричарда Пиготта, бывшего репортера дублинской мелкой прессы. Вызвали Пиготта, и тут дело начало раскрываться. Вот что обнаружилось. Этот Пиготт жил в Кингстоуне, вблизи от Дублина; у него была семья, состоявшая из жены и четырех маленьких детей. Положение всей семьи было ужасно; Пиготт делал все, чтобы достать какую-нибудь работу, но ничего не выходило, неудачи преследовали его с замечательным постоянством. Доведенный до отчаяния, он уже начал просить милостыню у тех людей, от милосердия которых мог чего-нибудь ожидать. Он страстно любил своих детей, по отзывам всех, и жестоко страдал, видя, что они умирают от голода. Положение его и в особенности страх за жизнь детей стали известны Густону, секретарю английской патриотической лиги и сотруднику «Times». Густон явился к Пиготту и предложил ему следующее дело. (Это было в конце 1886 г., в разгар толков о совращении либералов и Гладстона в парнелизм.) Существует, сказал он, единственная возможность для Пиготта спасти своих детей от голодной смерти. Нужно
Защитник Парнеля Чарльз Россель весьма саркастически допрашивал редакцию «Times», свято ли она верит словам Пиготта, и, очень искусно ведя перекрестный допрос, убедил присутствовавшую в суде публику (да и не только публику, если судить по тому, что члены Королевской скамьи смеялись вместе со всеми), что, во-первых, свидетель фантазирует, и, во-вторых, что редакция притворяется, будто верит ему. Положение Пиготта во время заседания было страшно трудно, и стенографический отчет о процессе через каждые несколько строк замечает [197], что Пиготт «обнаруживает все признаки потрясения». Этот рассказ о доставании писем был выслушан от него во время заседания суда 21 и 22 февраля (1889 г.), а 23 февраля рано утром Пиготт явился к Лабушеру, редактору газеты «Truth», поддерживавшему Парнеля, торопливо и задыхаясь потребовал, чтобы Лабушер позвал свидетелей, и, когда это было исполнено, сказал, что все его показание на суде — ложь, что он сам подделал все письма, соблазненный обещаниями Густона. Его признание было им тут же написано и подписано. Затем он поспешно вышел из редакции. Он бежал в Париж, а оттуда в Испанию, в Мадрид. Ожидая, что его соблазнители поддержат его теперь, он послал телеграмму в «Times» с просьбой о деньгах, которые газета еще осталась ему должна. Редакция «Times» тотчас же сообщила указанный в телеграмме адрес полиции. На другой день в мадридскую гостиницу явились арестовать его; Пиготт, увидя вошедших, пустил себе пулю в лоб, раньше чем могли его остановить.
После этой трагедии и прочтения на суде признаний Пиготта дело Парнеля было выиграно, и выиграно блестящим образом. Триумф был полный безусловный, такой, каких немного выпало на долю даже этого человека, привыкшего к успехам. Надо заметить, что если Парнель неохотно начал процесс, как всегда не желая без особенной нужды отрекаться от фениев, если он не любил защищаться на этой почве, то и во время суда он ограничивался лаконическими ответами на вопросы о сношениях с тайными обществами и принципиально ничего о них не говорил. Во время процесса между прочим Парнель встретился со своим старым знакомым, агентом полиции Томасом Бичем [198]; этот деятель произвел очень сильное впечатление, рассказав [199], как Парнель в 1881 г. говорил с ним о необходимости действовать дружно с фениями. Но теперь уже редакции «Times» ничто помочь не могло. Она потерпела такое страшное поражение, после которого даже этот орган не мог сразу вполне оправиться. Кроме морального ущерба газета понесла и материальный; она должна была заплатить Парнелю 5 тысяч фунтов судебных издержек (около 50 тысяч рублей).
Враги ирландского лидера были раздавлены, очутились в самом затруднительном положении, какое только можно себе представить, а он торжествовал, и все-таки его отношения с фенианством оставались невыясненными, никаких признаний на суде он не сделал и никого ни в чем разуверить не старался. Ненависть к нему, всегда острая, теперь усиливалась чувством горечи и обиды; но до поры, до времени возможно было только делать вылазки спорадические и исподтишка. Чтобы разом все припомнить и за все с ним расплатиться, следовало подождать более благоприятного времени и более удобного случая.
11
Джордано Бруно говорит в одном из своих произведений о людях, которые в горе веселы, а в радости печальны, in tristitia hilaros — in hilaritate tristes. Судя по всему, Парнель принадлежал к числу таких людей. В самые трудные минуты своей жизни он удивлял близко стоявших к нему лиц полным спокойствием, бодростью и уверенностью, а в дни триумфов не менее поражал какой-то печальной задумчивостью, непонятной сумрачностью. Впрочем, его настроение всегда должно было казаться немотивированным. Своей души он не открывал никому из тех, кто, по-видимому, имел больше всего прав на его откровенность.
Он казался всегда одинок; члены его партии, беспрекословно ему повиновавшиеся, весьма редко видели его вне палаты общин и никогда ни о чем, кроме предстоящих парламентских дел, с ним не говорили. На партийные заседания он являлся редко, адреса своего также никому не сообщал, так что, например, когда Гладстону раз понадобилось видеться с Парнелем до заседания, он никак не мог узнать, где тот живет. Что он делал вне палаты, всегда оставалось тайной, так же как тайной была вся частная, интимная жизнь этого человека. Сосредоточенное внимание, обращенное, казалось, не столько на внешний, сколько на собственный внутренний мир, чаще всего отражалось на его лице. Никто не видел, чтобы он сильно волновался; во время парламентских бурь, в моменты ирландских встреч и оваций он оставался, за редкими исключениями, невозмутимо спокоен. И это постоянное спокойствие опять-таки никого не заставило никогда сказать, что Парнель, полубог народных масс, один из влиятельнейших парламентских деятелей, человек, в сорокалетием возрасте снискавший всемирную известность, счастлив, что он при своем железном здоровье и обеспеченном состоянии доволен судьбой. Какая-то трагическая нотка звучала в течение всей его жизни и давала тон всему его поведению. Обстоятельства могли быть запутанными и сложными, но он никогда не казался поглощенным ими всецело; среди самых оживленных бесед и споров он иногда внезапно умолкал и угрюмо задумывался, не то о чем-то вспоминая, не то к чему-то прислушиваясь.
Чем больше время шло к концу 80-х годов, тем поведение его становилось все загадочнее и загадочнее. Нередко среди сессии он вдруг уезжал из Лондона, и никто не знал, куда он отправился и сколько времени пробудет в отсутствии; часто в разных местах он называл себя вымышленными именами. Если всегда было мало общения между Парнелем и его партией, то в это время (в 1888, 1889, 1890 гг.) оно совсем прекратилось. Его манеры и обхождение отличались обыкновенно простотой и изяществом, но тут все стали замечать не известную прежде резкость, суровость в обращении с окружающими. Некоторые приписывали эту раздражительность парламентскому затишью, невозможности бороться с министерским