этажа, пройти по вновь ставшему обычным коридору. Все как будто восстановилось.
Но, слава богу, не полностью. Когда я сунул карточку в замок и толкнул дверь, я не ощутил порыва потустороннего.
Но Паяц был на стене!
Ну естественно, был, где ему еще быть, он торчал там все это время.
Больше никаких игр. Никаких фокусов. Я снова повесил репродукцию Ван Гога над кроватью, передвинул телевизор на место, подсоединил кабели.
— Раунд за тобой, мистер Эм.
Я чувствовал себя усталым, разбитым и все же отчего-то взбудораженным. «Побочный ущерб, — сказал я себе. — Резкое пробуждение. Дурман. Обман зрения».
Вероятно, я не нуждался в снотворном, но, улегшись в постель, все-таки надорвал фольгу и проглотил пилюлю. Через минуту я спал.
Снова очнулся я в три семнадцать. Меня разбудил Паяц.
Он корчил злобные рожи, он мерцал, он веселился у себя на стене! Светился? Сверкал?!
Я вскочил, пошатнулся — тело было словно налито свинцом, мысли туманились, но я решительно бросился к стене.
Неверный ход! Нельзя было так делать, но понял я это слишком поздно! Почему я сперва не включил свет? Почему не держался подальше от стены?
Мной овладела паника, и мое заторможенное, испуганное состояние помогло ей. Я покачнулся и рухнул на стену, раскинув руки, пытаясь остановиться.
Но стены там не было.
Теперь, конечно, все по-другому. Не только потому, что я никогда еще не смотрел на мир под таким углом — из стены. Скорее потому, что нас тут, в этой ловушке, так много, мы все толпимся, толкаемся, мы отчаянно жаждем снова выглянуть наружу. И потому, что я знаю, что следующий слишком любопытный гость опять загонит меня во тьму, и что
Я по ту сторону отвращения и паники, гнева и неверия. Оно перенастраивает твой разум. Здесь есть только оцепенение и безысходность и агония ожидания. Я чувствую, как они толпятся позади, бормочут, пытаются потрогать, ухватиться.
По крайней мере теперь я знаю, что это было за чувство, когда я впервые открывал дверь в 516-й, — все, что осталось от крика оттуда, где крики больше не слышны.
Горничная или гость, горничная или гость — вот и все, что имеет сейчас значение, ибо придет день, когда «Маклин» снова заполнится, и этот немой крик будет моим.
Джойс Кэрол Оутс
Обнажение
Снимаю с себя грязное. Снимая, сдирая, срывая. Грязное, запятнанное, оскверненное. Запахи. Их тоже — на пол, в кучу грязного, содрать с себя. Все в кучу, все с себя, а сам — под душ, под горячий настойчивый дождь, колючий горячий дождь. Горячо. Горячо. Невыносимо горячие струи. Почти кипяток. Горячая вода стекает по лицу, по закрытым глазам, горячий дождь бежит по зажмуренным векам. «Эй, кто тут? Мужчина, вы кто? Я вас не знаю. Отвали. Чо надо-то? Не, ты скажи, чо те надо?» Дразнящая улыбочка. Манящая улыбочка. Наглая. Нахальная. В ней вызов. Содрать с себя запах, сорвать с себя запах, смыть, смыть с себя ее запах. Всю ее грязь содрать и смыть. На пол, в кучу, в грязное. Под горячим потоком душа стою, и клубится пар, поднимается все выше, намыливаю волосы, странно, какие грязные, сальные, намылить, смыть, вода утекает в сливное отверстие, уносит грязь. Сальные волосы слиплись сосульками, торчат, как грязная шерсть зверя. Намылить торс, подмышки. Туловище как доспехи, оплетенные колючей проволокой жестких черных волос. Черная колючка щетинится под мышками и в паху, на груди, на животе. Смывая плотские запахи, душные запахи, липкие запахи. Отмывая, отмывая, отмывая грязные руки, исцарапанные костяшки, ссадины на кисти.
Сломанные ногти, под ними кровь засохла. Поскрести кусок мыла, чтоб набилось под ногти, на мыле длинные ссадины. Вычистить кровь из-под ногтей. Верткое, проворное мыло так и норовит выскользнуть из руки; куда?! Упало, наклоняюсь в горячий туман, поднять на ощупь, приглушенно ворча, голова вдруг кажется такой тяжелой, чугунной, тянет вниз, в висках пульсирует и где-то за глазными яблоками бьется, бьется горячий пульс, в ушах бьется крик, в нем — понимание, в нем — ужас. «Нет, нет, пусти, почему, пусти, почему я, почему меня, чего лезешь, больно, не понимаешь, что ли? Зачем?» Больно не мне. Ей. Другому. Загадка бьется, отскакивает эхом от кафельных стен, тает в облаке горячего пара, я подставляю лицо обжигающим длинным иглам воды. Светящийся овал мыла, лунное мерцание, как во сне, но нет, не спать, нельзя спать, отмыться, отскрести всю грязь и все запахи и всю кровь, особенно из-под ногтей, и частички чужой кожи из-под ногтей. Выскоблить дочиста.
Ногти обломаны. Обломал об ее кожу, не давалась в руки, отталкивала, отбивалась, царапалась и визжала, зажимал рот. Дрожащие веки, разбитые окровавленные губы, глаза мечутся, мечутся, рот хватает воздух, как у рыбы на суше, и губы кровят, как крючком порванные. Нет, пусти, не трогай, помогите, за что, за что? Частички мертвой кожи уносит в сливное отверстие с потоком грязной воды, в мыльной пене не видать. Отмыть мыло. Мыльная пена и грязная вода с красноватым оттенком, красновато-ржавым, красновато-бурым. Уносит, исчезает в темноте сливного отверстия. Остаюсь чист и омыт. Окутан облаком чистой белой пены, мыльной пены, мягкий запах, ничем другим не пахнет. Мыльное облако поверх доспехов в черной колючей проволоке волос. Торчат сквозь пену. Сильное тело, сильный торс, лось, тоскливый голос оленя. Если бы тело могло говорить. «Да, мне одиноко, и я отомщу за свое одиночество». Все просто, вот почему ты родился.
Инстинкт хищника вырывается на свободу, как черные грубые волоски сквозь мыльную пену, хищником рысишь по пустынным, дождем омытым улицам, один, жмешься у стен, чуешь, чуешь добычу. Так, наверно, акула, ощерив пасть, прошивает водную толщу океана, так ты прошиваешь город, его пустынные улицы, а в отдалении протяжно свистит поезд, будто ночная птица, свистит и затихает во тьме, голос одиночества. Умоляла о пощаде, сохранить ей жизнь, хоть такую, жалкое подобие жизни. Силу не применял, сама на колени встала. «Мужчина, я вас знаю? Вроде ваше лицо мне знакомо». Ее душа — белый мотылек, сожми в кулаке и нет, бьется, бьется, осыпает свою пудру с хрупких крылышек. Замаранные крылышки, побитые крылышки. Острый звериный запах страха шел от ее души. Храбрые крылышки