Оверни под руководством опытных профессоров передо мной открывалась вся глубина и сложность структуры нашей планеты, раскрывалась полная захватывающего интереса и разнообразия ее история!
Я поднимался на самую высокую гору Франции — пик Sancy. Пробираясь по снежным и ледяным откосам ее, я должен был бороться с ледяным ветром, готовым сорвать и сбросить в открывающуюся под ногами бездну» (1945, с. 380). Эти первые учебные маршруты произвели на Русанова, впервые оказавшегося в горной местности, такое впечатление, что он забыл о том, что высшая точка Франции как- никак гора Монблан в Савойских Альпах почти на три километра выше, но такая ошибка свидетельствует не столько об отсутствии знаний, сколько о переполнявших великовозрастного студента чувствах. Видимо, чтобы профессия не показалась будущим геологам слишком приятной, их отправили повыше в горы (отнюдь не Альпы или Кавказ) в начале полевого сезона, когда в горах еще не сошел снег, который и произвел на будущего полярного исследователя должное впечатление. Знал бы он, с какими льдами и снегами, не говоря о ветрах, он повстречается всего год спустя… Однако важнее, на наш взгляд, неподдельный интерес к будущей профессии, который сквозит буквально в каждой строке письма, желание разглядеть неизвестное за картиной открывающихся пейзажей — то, что делает исследователя исследователем в отличие от пресыщенных повседневностью туристов и других экскурсантов, то и дело встречающихся в самых отдаленных уголках в поисках дешевых впечатлений.
К сожалению, нам неизвестны его письма, в которых он наверняка описал родным свои впечатления от посещения извергающегося Везувия, куда Лакруа организовал поездку для наиболее одаренных студентов немного позднее. Можно не сомневаться, что маститый профессор довел до своих подопечных разницу в вулканических процессах древней Оверни или современных Везувия и Мон-Пеле, которая на местности выглядела весьма «весомо, грубо, зримо», как и картина происходящего на глазах выходца с Великой Русской равнины, где чего-либо подобного не могло быть по природной ситуации. Свой вклад в разгул разбушевавшихся стихий с потоками раскаленной лавы и обстрелом вулканическими бомбами, несомненно, внесла и картина людского горя несчастных жителей, потерявших при этом и жилье, и урожай, и надежду на будущее. Оказывается, природная катастрофа имеет еще и определенный социальный смысл, к поиску которого Русанов питал склонность с молодых лет. Где-то в архивах Сорбонны, возможно, до сих пор хранится его отчет об увиденном и пережитом на склонах Везувия.
И тем не менее боль утраты не отпускает его… «Недавно один мой знакомый, — пишет Русанов отчиму в конце
1906 года, — спросил у одной моей знакомой: “Что поделывает Русанов?” — Она ответила: “О, он по- прежнему влюблен в науку”.
…Я не так скоро изменяю своим симпатиям» (1945, с. 380).
За легким порханием чьих-то фраз и обрывков разговора не так трудно угадать и боль незаживающей душевной раны, и недовольство молоденькой француженки, раздраженной тем, что симпатичный и не всегда понятный русский предпочитает тратить время на науку, а не на хорошеньких женщин.
Но все-таки постепенно жизнь берет свое, сквозь мрачные завалы прошлого пробивается окружающее светлое, которое Русанов учится заново воспринимать, словно очнувшись от пережитого кошмара, о чем свидетельствует продолжение того же письма: «Как хорош Париж! Только зная язык, только живя его умственной жизнью, можно понять, какая тут кипучая, страстная, огненная жизнь. Кстати, вчера я был на прелестной лекции Шарко, недавно вернувшегося из полярных антарктических стран; в зале было около пяти тысяч человек, яблоку было негде упасть.
Заранее обещаюсь писать вам очень редко — у меня нет совершенно и буквально минуты времени; непрерывно интенсивная. интересная, яркая, часто захватывающая работа (подчеркнуто мной. — В. К.). Я не могу представить, что я мог бы жить в Орле, где какая-нибудь одна паршивая лекция — исключительное событие, митинг — небывалая вещь, хорошо исполненная вещь — счастливая случайность… Я ценю не внешнюю сторону Парижа (бесспорно и она прекрасна), а его культурность, его интеллектуальность!..» (1945, с. 380–381).
Видимо, его душевные раны были так тяжелы, что в своем восприятии окружающего мира он теперь опирается уже не на эмоции, а только на разум, не доверяясь сердцу, которому, как известно, не прикажешь. Лекция Шарко, видимо, заставила его вспомнить те же проблемы, которых он два года назад касался в письме к военному министру Сахарову — ждет своего часа зерно, запавшее в его душу во время плавания морем из устья Печоры в Архангельск более трех лет назад. Странная эта штука — Север с его специфической бациллой, подхватив которую, человек не может излечиться от нее уже всю жизнь, чему современная наука так и не нашла объяснения.
В который раз он подчеркивает свою крайнюю занятость даже не столько жизненным, сколько научным поиском — именно в этом и заключается смысл противопоставления с родным Орлом, который сам по себе никак не мог считаться духовной пустыней, даже если вспомнить только одних писателей того времени от Тургенева с Лесковым до начинающих Бунина и Пришвина. Его духовное выздоровление на этой стадии принимает порой несколько странные формы, судя по ряду признаков. Например, описывая в письме к матери посещение вместе со своей сокурсницей театра, он не нашел слов для впечатлений от самого театра или даже спутницы, но зато посвятил немало места описанию химических опытов, демонстрировавшихся в университете. Определенная духовная однобокость, несомненно, присутствует в его характере в это время. Весь 1905 год и далее вплоть до возвращения в Россию летом 1907 года (в общей сложности около трех лет) — это время преодоления прежде всего травмы, нанесенной смертью Марии Петровны, с последующим медленным выздоровлением.
Многое в характере этой достаточно скрытной личности, тщательно оберегающей свою индивидуальность (что, в общем, неудивительно для человека, оказавшегося в одиночестве на чужбине), объясняют его немногочисленные письма в Россию в это время, даже если их содержание порой вызывает сомнение. Например, он слишком упорно уверяет Любовь Дмитриевну в собственном благополучии, делая это по-мужски достаточно неуклюже: «…я живу очень хорошо, денег девать некуда (с чего бы? — В. К.), работаю много, но еще больше ем. Во время экзаменов я несколько отощал, похудел — тогда не до того было, зато теперь я наверстываю и не только каждый день ем мясо, а ничего не ем, кроме мяса, яиц и молока — одним словом, откармливаю себя на убой и, кажется, начинаю толстеть. Когда куплю себе фотографический аппарат, то снимусь и пришлю тебе карточку в доказательство…» (1945, с. 381). Даже если это заведомая ложь — она святая, чего не сделаешь, чтобы успокоить родную мать хотя бы таким образом. Как-то не вяжутся эти уверения с благодарностью отчиму за присланные ножницы, чтобы подстригаться самому.
В том же письме от 12 января 1907 года обращают на себя внимание следующие строки: «Занимаюсь, следуя совету моих профессоров, главным образом геологией, а химией между прочим — посещаю некоторых, правда самых крупных профессоров (Maisona, получившего на днях Нобелевскую премию за свои научные открытия)…
…Вчера профессор Лакруа, с которым мы были на Везувии, сам прислал мне пригласительный билет на свою публичную лекцию об извержении Везувия. Смотря на знакомые туманные картинки (диапозитивы. — В. К.) и слушая лекцию, я как бы второй раз совершил это интересное путешествие. Пока что я доволен своими научными занятиями: мы четверо — двое студенток и двое студентов — составили группу, совместно занимаясь геологией: это очень облегчает работу и оживляет, добавлю я. Только уж очень много работы. За зиму пока я успел побыть только на двух ученых собраниях и два раза в театре — это маловато» (1945, с. 381). Очень интересные и многозначительные детали, многое объясняющие, в том числе и на будущее.
Наступил особый для героя настоящей книги новый, 1907 год, изменивший его жизнь и заново приобщивший к российским делам, в которых ему предстояло сыграть особую роль. Однако сам он и не подозревал о грядущих переменах, судя по его письму в Орел от 30 марта того же года: «Говорят, карнавал у нас прошел весело, но я тогда никуда не показывал носа. Вместо того, чтобы бросать в хорошеньких женщин конфетти, я зубрил мертвых, и не всегда красивых ископаемых.
Ведь я собираюсь этим летом держать тот самый экзамен, на который мне следовало бы употребить не один, а два года занятий. Тут уже не до того, чтобы выдержать первым, а чтобы не провалиться. Ну а если провалюсь, то буду держать не осенью, а весной, через год, так как на осень я хочу поехать в Россию (выделено мной. — В. К.) и начал к этой, столь желаемой мной поездке делать соответствующие