нами пробежит трещина, и мы оба это понимаем.
— Шаруль бело из кана ла садык, — процитировал Зон старое письмо, кажется Грибоедова. Грибоедов, писавший это по-персидски, был всю жизнь в долгах, но это ему ничуть не мешало, подумал он про себя.
Раевский вопросительно посмотрел на него. Незажженная сигарета свисала с его губы.
— Плохо, когда нет истинного друга, — удрученно перевел Зон.
— Не разжалобишь. — Раевский щелкнул зажигалкой. — Для твоего же блага. И если хочешь говорить точно — шарру-л-билади маканун ла садика бихи. То есть худшая из стран — место, где нет друга. Никогда не бросайся цитатами на языке, которого не знаешь.
— Так было в книге, — упрямо сказал Зон.
— Дела нет мне до твоих книг, а понты до добра не доведут. И денег я тебе не дам.
Зон вздохнул — Раевский был прав, он был чертовски прав, отдавать было не из чего — разве украсть рукопись Толстого из архива. Но это было из разряда другого предательства, это была измена делу, что хуже измены жене.
Он познакомился с Лейлой в музее.
Вернее, не в музее, а в парадном старинного особняка — направо была дорога в хранилище, где Зон копался в рукописях, а налево по коридору — ресторан, что держал известный скульптор.
Девушка, не заметив его, ударилась в плечо, чуть не упала — и на секунду оказалась у него в объятьях. Зону следовало покраснеть, пробормотать что-то неразборчивое и, пряча глаза, скрыться в своем архиве — но он почему-то не мог заставить себя отступить даже на шаг. Продолжал придерживать её за локоть — тонкий, как птичья косточка. Как будто бы имел на это право.
И она, словно бы почувствовав это его иллюзорное право, тоже взглянула на него и улыбнулась. За такую улыбку средневековый персидский поэт обещал своей возлюбленной целую гору жемчуга. Правда, Зон не мог поручиться, что поэт выполнил свое обещание.
Потом они пили кофе в ресторане и Зон сбивчиво рассказывал ей о своей работе. На следующий день он привёл её в святая святых — в железную комнату.
Двадцатисантиметровая дверь закрылась за ними, и тут же он понял, что должен сработать датчик пожарной сигнализации, — таким жаром обдало его. Она обвивалась вокруг Зона, не у неё — у него ослабели ноги.
Восток соединялся с Востоком, и Хаджи Мурат с портрета на стене — старой, ещё прижизненной иллюстрации — одобряюще смотрел на Зона.
Домой её везти было нельзя — и ещё через день она вошла в гараж, и через минуту он брал её в стоящей на приколе машине.
Было очень неудобно и ещё больше — стыдно за свою нищету. Стыдно до самого последнего момента, когда они рассоединились.
Лейла лежала, свернувшись калачиком, на заднем сиденье и гладила рукой чехол, смотря в потолок. Он, стряхнув пепел сигареты на пол гаража, придвинулся.
Глаза девушки светились счастьем.
Это было настоящее, неподдельное счастье — тут он не мог обмануться. Лейла была счастлива. Глаза её светились, и он перестал думать о том, что это существо из иного мира, и его битая машина, наверное, первое изделие советского автопрома, в котором она оказалась.
Всё было не важно.
Она взяла у него сигарету и затянулась.
— Ты правда хотел продать?
— Что — гараж? — Зон удивился тому, как она читает его мысли.
— Нет — это.
Она обвела рукой внутренность “Москвича”, как обводил рукой Иона чрево кита.
— Надо, хоть и не хочется. Дед очень любил машину. Как жену, нет, серьезно. Что ты хочешь, Восток — ты сама должна понимать. Дед сам чехлы шил, мыл с мылом. И мне в детстве было так уютно в ней, я помню, как дед меня возил на юг…
— Хочешь, я устрою?
— Что устоишь?
— Я найду покупателя.
— Думаешь, купят?
— Я знаю одного — у него ностальгия, он как раз “Москвич” искал. Горбатый, именно горбатый. Правда, переделает его, конечно.
И она начала одеваться.
Жаркий ветер мёл тегеранскую улицу. Войска уже давно выводили и вывели все — туда, где гремели пушки, и армия пробивалась к бывшей границе, чтобы поднять зелёно-красные столбы с гербами.
Только они, путешествующие с казённой подорожной, задержались в
— А это, спроси, сколько это стоит.
Переводчик залопотал что-то, и мальчик ответил пулемётной очередью раскатистых, как персидские стихи, слов.
— Он спрашивает, мусульманин ли ты.
— Скажи, что мусульманин.
Переводчик, перебросившись с мальчишкой парой уже коротких фраз, сказал:
— Тебе тогда скидка — любая вещь в одну цену. Если три возьмёшь, то дешевле.
Рахматуллин показал на ковёр — мальчишка кивнул. Тогда он выбрал ещё два и достал из кармана мятый ком английских фунтов.
Третий ковёр Рахматуллин взял просто так — перед отъездом деньги было девать всё равно некуда.
Этот третий ковёр был неважный — тонкий, потрёпанный, неясного цвета, не то зелёный, не то фиолетовый.
Ковры свернули и понёсли покупки в машину.
— Нет, сдачи не надо, всё, хватит, скажи ему, чтобы заткнулся. — И они с переводчиком вышли в пыльный мир персидского базара.
Наутро он уже лежал на своих тюках в брюхе “Дугласа”, что нёс его на север.
Он не слышал, как кричит и стонет мальчишка, которого бьет коваными сапогами хозяин лавки, вернувшийся домой после долгой, пропахшей опиумом ночи. Как воет этот старик, ещё не веря в пропажу. Рахматуллин не видел, как плачет торговец, размазывая по щекам скудные слёзы, как вытаскивает он кривой древний меч из-за полок и, нацелив его в живот, хрипя и надсаживаясь, наваливается на остриё.
И конечно, он бы не понял, о чем переговариваются между собой трое высоких чернобородых мужчин, обступивших труп старого хозяина лавки.
Ничего этого не знал Рахматуллин, самолёт вёз его обратно на Родину, жизнь совершала новый виток, и он ощущал свою силу и власть — силу воина и власть подданного великой империи, побеждающей в великой войне.
Капитан засыпал и пытался представить, как, состарившись, играет с внуками на ковре и они ползают у его ног, будто слепые щенки.
Лейла вылезла из машины, ёжась от сырого ноябрьского воздуха. Дверь чёрного, похожего на кубик “Геленвагена” открыл чернобородый.
Лейла поклонилась ему — правда, чуть заметно: не дома. Хотя в Москве ничем никого уже не удивишь.
— Да, именно там, господин. Это — у него в машине, заднее сиденье.
— Он знает?