Мы хотели от нее одного и того же. К моему позору, мое тело стало мягким, и все желание оставило меня.
Я убрал руку, которая вдруг перестала принадлежать моему телу и задрожала, будто кленовый лист, оторванный от ветки, и висящий в воздухе, пока ветер несет его неизвестно куда.
- Мне жаль, - пролепетал я, желая ее даже после того, как я отверг прикосновение к ней, ласку.
Фабричный гудок своим надрывным воем оповестил о пяти часах по полудню. Конец рабочего дня. К нему подключились другие гудки, некоторые из них можно было назвать свистками - они всегда начинались почти одновременно, с интервалом в несколько секунд. Вот подключился низкий, глубокий бас «Фабрики Расчесок Монумента» и пронзительный тон «Швейной Компании «Ватчесум», и короткий свист, напоминающий чье-нибудь удивление, «Королевской Пуговичной Компании». В жарком летнем воздухе повисла невообразимая резкая, лишенная мелодии, гармония, напоминающая смесь выкриков рабочих всех лет и возрастов, уставших от боли долгих часов у станков и печей, от жгучих мозолей, расстройств и потерь. Заводские гудки были звуками Френчтауна, и иногда я их слышал во сне.
Я посмотрел на тетю и спросил:
- Зачем вы это сделали? Зачем приложили мою ладонь к своей груди?
- Потому что я люблю тебя, Пол. По-своему. Ты значишь для меня намного больше, чем Рудольф Туберт. Если ему можно касаться меня, то почему не тебе? - В уголках ее рта был намек на улыбку. - Мне хотелось сделать так, чтобы ты надолго запомнил меня. Даже притом, что это было делать, конечно же, нельзя. Но я всегда совершаю что-нибудь непоправимое, мне так кажется…
Кричащий гудок фабрики «Блю-Джей» зазвучал так, будто он приказывал остальным гудкам заткнуться.
- Пора уходить, Пол, - сказала тетя Розана.
И я последовал за ней через узкий мостик. Она шла босиком, держа туфли в руке вместе с ремешком сумочки. Мы медленно шли домой, кивая утомленным, пропитавшимся потом рабочим, вяло и расслабленно возвращающимся домой после жаркого рабочего дня.
На углу Механик и Шестой Стрит, мы попрощались. Она нежно улыбнулась и коснулась рукой моей щеки.
Когда я вошел в дом, мать поприветствовала меня с новостью, что дядя Аделард, наш неуловимый путешественник вернулся во Френчтаун и этим вечером собирается посетить дом моего дедушки.
Когда дядя Аделард возвращался домой, то это всегда было событием для всей нашей семьи, даже для тех из нас, кто, подобно дяде Виктору, не одобрял его бродяжничество и думал, что Аделард несомненно должен осесть во Френчтауне, жениться и завести детей. Когда он приехал, то все заволновались и поспешили собраться в доме у моего дедушки, чтобы послушать его истории и обо всем расспросить. Я сидел на полу, в ногах у тети Розаны, отчего был в восторге от столь близкого пребывания около нее и даже оттого, что на нее можно было даже поднять глаза, также как и на лугах, несколькими часами прежде.
Дядя Аделард стоял в дверях. Он был высоким и стройным. На нем была старая потертая одежда, которая казалась, обесцветилась на солнце и износилась донельзя. А его лицо напоминало его одежду, оно было бледным и выцветшим, а глаза глубоко утонули в своих гнездах. Внимательно его слушая, я немного погодя понял, что он был не слишком многословен в своих рассказах и ответах на вопросы. Он делал это терпеливо и покорно, будто бы любезно делал одолжение, проходя испытание, которое он должен был вынести.
- Да, - отвечал он моему кузену Джулю. - Запад - это примерно то, что вы видите на экране про ковбоев. Холмистая местность и равнины. Но что не показано в кино - так это холод. Вам показывают раскаленную землю, скачки по прериям в жару под нещадным солнцем. Но в прошлом году в Штате Монтана четвертого июля пошел снег. Он, конечно, таял, как только касался земли - но все равно это был снег.
- Вы были ковбоем? - спросил я, не ожидая от себя такого вопроса, так же, как и внезапной икоты.
Все засмеялись, я покраснел, а тетя Розана ласково потрепала мои волосы.
Дядя Аделард посмотрел на меня и улыбнулся, его глаза сощурились.
- Ладно, иногда мне приходилось скакать на лошади, и у нас были коровы, одно время, где я работал. Да, возможно тогда я был ковбоем, Пол. А вообще я работал плотником, огораживал загоны. Не слышали о курятниках? У нас были курятники, но с продовольствием было настолько плохо, что однажды я просто оттуда сбежал…
Все засмеялись, а меня восхитило то, что он не забыл, как меня зовут. И я спрашивал себя, должен ли я попытать удачи и спросить его о той фотографии, но решил не выставлять себя дураком перед всей семьей, зная репутацию дяди Аделарда с его умением уходить от прямого ответа.
И он продолжил искать ответы на другие вопросы, такие как: «Ты видел Голд-Гейт-Бридж?» или «Это правда, что Mисисипи настолько широка, что невозможно увидеть другой ее берег?»
Я внимательно наблюдал за ним и обратил внимание на то, как он держался от всех нас на каком-то расстоянии. Он находился где-то между верандой и прихожей, будто нуждаясь в незанятом пространстве вокруг себя. Он сухо рассказывал о своих путешествиях без какого-нибудь волнения. О больших городах, таких как Чикаго и Лос-Анжелес, он говорил, что все они похожи на Монумент, только больше. Он шутил, или это было серьезно, но если его не впечатляли места, в которых он побывал, то почему же он из года в год переезжал с места на место?
И настал момент, когда вечер перелился в ночь, когда все начали вздыхать и зевать, шевелить ногами. Следующий день был рабочим, и никто не брал отпуск посреди недели. Мой отец, наконец, встал на ноги, моя маленькая сестричка спала у него на руках, будто кукла с повисшими конечностями. «Ладно, Дэл, мы рады видеть тебя дома. Как хорошо, что ты вернулся…»
Остальные также что-то бормотали в благодарность, поднимаясь и готовясь уйти. Дядя Виктор по- братски обнял его за плечи и чмокнул в щеку: «На фабрике у меня для тебя есть рабочее место, можешь устроиться на работу, когда пожелаешь», - сказал он, но в его словах была немалая доля юмора и иронии, ведь было очевидно, что он не ожидал от Аделарда, что тот примет его предложение.
«Пора исповедаться», - объявила мать как-то в субботу утром.
Я вздрогнул от этих суровых слов, но знал, что они прозвучат рано или поздно. Во время учебного года раз в месяц монахини водили нас в церковь, где мы каялись в наших грехах. Исповедь была пыткой. Нужно было шепотом рассказывать священнику о собственных грехах, губы должны быть у экрана, отделяющего тебя от него, пристально вслушивающегося в каждое твое слово. Твои одноклассники где-то рядом, на скамье снаружи, в ожидании своей очереди, и ты боялся, что твой голос поникнет через дрожащий занавес и будет ими услышан, донеся слова твоего позора до их ушей.
На протяжении каникул, агонизирующие признания в грехах были отложены на долгий срок, но хотя бы раз за лето мать посылала нас в церковь. Мы с Армандом всегда были против. Субботнее лето было насыщено бейсболом, кино и хозяйственными работами по дому, и исповедь уже казалась излишней. Но мать была непреклонна: «Летом случается худшее. Люди начинают беситься от жары, от яркого света. Сын ЛеЛондов утонул прошлым летом в реке. Вы что, хотите прямо в ад? Всевышний не прощает грехов, если не ходить на исповедь.»
Мои глаза были где-то за кухонным окном, пока Арманд произносил очередной свой аргумент. Я знал все свои грехи, накопившиеся во мне и пятнающие мою душу. Самый худший из них был моим скрытным актом ночью в кровати перед сном, когда перед моими глазами всплывали образы, за которыми следовал экстаз и позор. Я обычно признавался в этом, вынося презрительный укор священника: «Господь не любит грязи на сердце», - и затем перечень молитв, которые мне следовало произнести. Но теперь к этому греху добавились и другие. В моей руке побывала грудь женщины, что было еще хуже грязных фантазий в темноте и касания своего собственного тела. И это был моральный грех.