сами с усами (даже если это дама).
Получилось, правда, интересно: за анализ выдается какое-то пародийное косно- язычие, в котором слипаются в один ком биографические обстоятельства, тематическая и эстетическая характеристики: “Верил ли Пастернак в Бога? Да. Но как он в Него верил? Интимный вопрос, гораздо интимнее, чем о любви. Любовь все же — для двоих, а вера — дело сугубо личное. Все же нам придется влезть. В 1952 году Пастернака хватил первый инфаркт, и вот появилось стихотворение “В больнице” (1956): что-то случилось с человеком на улице (я, когда впервые читала, думала — машиной сбило), приехала скорая; спасают, но ясно, что не спасут. Наступающая собственная смерть не страшна, хотя вызывает и трепет, и слезы; к ней — везут, реалистичные обстоятельства выглядят торжественно” (Т. 2. С. 428).
Замечательны и это загадочное
Или еще из той же главы: “Говорить о “Живаго” вкратце, в формате статьи, — значит неизбежно упрощать, но поймите меня: я не люблю этого романа. Я не одинока. “Доктор Живаго” не нравился многим и тогда, и теперь. Конечно, это дело вкуса, но, согласитесь, трудно говорить объективно о том, что и перечитывать-то с трудом себя заставляешь. Впрочем, я попробую.
“Доктор Живаго” длинен по своему историческому времени (полвека с гаком), и как бы еще длиннее он становится от перенасыщенности событиями, судьбами множества людей. При этом настоящего, крепко сбитого романного сюжета в “Живаго” нет. Отдельные части, куски чьей-то жизни, события связывает не сюжет, а идея. Это, кстати, как раз неплохо. Сюжет — по большому счету вранье: в жизни не бывает завязки и развязки, она непрерывна, и конца ей покуда никто не назначал. Так что Пастернак поступил вполне разумно, попытавшись связать судьбы людей не сюжетными приемами, а некой общей идеей. И тут без концепции — без тенденции — без философии — никак было не обойтись” (Т. 2. С. 433).
Ну, что тут можно посоветовать Автору? Не нравится — не пиши (по крайней мере, для как бы учебника). А если все-таки используешь “формат статьи”, желательно разобраться, что же такое сюжет и есть ли он в романе Пастернака. И объяснить это другому Автору, пишущему уже про Шаламова: “Сюжетов в общепринятом смысле нет” (Т. 2. С. 729).
Объяснять же самому прозаику, что (если это не связано, как, скажем, у Зощенко с комической установкой) современный газетный жаргон (
В других своих воплощениях Автор оговаривается. “Стихи эти (“Смерть поэта”. —
Автор двух последних суждений доводит ситуацию до абсурда. Задавшись вопросом: “В чем заключается гуманизм Чехова?”, он, “чтобы не изобретать велосипед” (Т. 2. С. 22), затеял электронную переписку с соседом по микрорайону, заодно охарактеризовав его как “самого последовательного писателя сегодняшнего дня” (что бы это значило?), получил в ответ большую цитату из письма Иннокентия Анненского “некой неважной для нас Е. М. Мухиной” и привел ее, судя по всему, по письму адресата вместе с его мнением. Изложение этого сюжета вместе с комментариями редакторов занимает в статье о Чехове три полновесные страницы (при том, что “Вишневому саду” хватило и странички).
По мне, так это не просто изобретение велосипеда, а велосипеда деревянного. Ну, зачем же так долго мучиться, если том Анненского можно просто снять с полки или два лишних раза щелкнуть мышью.
Но Автор как писатель слишком буквально понимает анекдот о чукче-писателе. Кажется, в его словаре и в его быту слово
На самом деле это не так. Вот упоминательная клавиатура статьи: Питер Брук, Станиславский, Набоков, Мережковский, Скафтымов, Поль Валери, Мандельштам, японский исследователь Икэда, Бунин, Камю, Бахтин, Андрей Тарковский, Мамонов, Игорь Лапинский, Игорь Лосиевский, Ахматова, Найман, Н. Ильина, Лиотар.
Убери отсюда Скафымова со Станиславским, вряд ли кто догадается, что весь этот винегрет понадобился для разговора о Чехове.
На этих “унылых критиков” (Т. 1. С. 109) или “русичек” с их “сахаристыми голосами” (Т. 2. С. 441) не угодишь: то им мало литературы, то слишком много.
Ну, почему же? Вот вам статья про Островского. Тут и хрестоматийные Добролюбов с Чеховым, и Боборыкин с французом Жаном Патуайе, и Евгений Шварц с Александром Володиным – все к месту, все по делу.
Просто Т. Москвина имеет что сказать о драматурге, знает, как это делается, и предшественники для нее — не обуза и не побрякушки для демонстрации образованности, а реальные помощники в понимании уникального мира Островского: “Везде, переливаясь кудесным шитьем радужной русской речи, сверкают узорчатые лица и физиономии самобытных русских людей, Россия Островского, русский мир Островского. В него не влюбляешься, чтоб потом разочароваться и уйти к другим, более обольстительным мирам, — его любишь и в нем живешь. Начитаешься, бывало, всякой дряни — и вздохнешь: а пойти, что ли, к Островскому… И как после помоев клюквенного киселька испил!” (Т. 1. С. 118).
А авторы этюда о Чехове и других статей, как одна неупомянутая его герои- ня, “хочут свою образованность показать и всегда говорят о непонятном”. На самом деле об очень понятном, о себе, любимом. Но при чем тут избранные для разговора Чехов или Есенин?
Если бы я взялся писать рецензию на сборник стихов кого-либо из авторов “Матрицы”, а вместо этого изложил свои впечатления от недавнего посещения театра или ресторана, процитировал другого поэта и философа Подорогу, рассказал несколько анекдотов, а в конце добавил: “Вот тут еще есть один поэт, книжку недавно выпустил” — автор имел бы право очень обидеться на такого рецензента. И справедливо. Но от классиков ведь не убудет,
В “Литературной матрице” любовь и понимание в явном дефиците. Вместо них – либо формальные похвалы (“многое понравилось”), либо нелепые претензии и дикие перетолкования.
Самое удивительное открытие (с трепетом выдвигаю этот тезис, потому что критики уже успели поставить “всем зачот” и объяснили, как с помощью этой книжки обмануть дурака профессора): многие
Может, свои романы и стихи Автор сочиняет прекрасно, но он резко теряет свой талант и навыки в простой (вроде бы) статье о любимом (как предполагается) писателе. Он не чувствует слово и впадет то в жаргонное амикошонство, оскорбительное по отношению к предмету разговора, то в дурную метафоричность, за которой не разглядеть мысли, то в штампованную гладкопись, от которой уже полвека как избавились даже самые замшелые учебники.
“Да и царюга себя не обижал. <…> Мало того, что Бенкендорфовы подчиненные следили за каждым шагом поэта (в архивах остались целые тома донесений), автор сам обязан был таскаться к жандармам. Уже и друзья Пушкина поговаривали, что зачем он ходит туда, куда порядочный человек не должен шляться” (Т. 1. С. 56). При чтении статьи о Пушкине все время кажется, что этот Автор подражает Хармсу – но без его пародийной установки.
“В изящной прозе Тургенева нет внеземных улетов Гоголя, угрюмых углов и выбоин, которых полно в текстах Достоевского, или предложений по две страницы с десятками придаточных, как у Толстого. Нет, у него все отточено, пригнано и недву- смысленно-отчетливо явлено миру. Прозрачная проза Тургенева приглашает читателя в свой призрачный куб, где можно, свернувшись клубком на филигранно сотканном ковре текста, словно воочию, как на экране монитора, видеть жизнь людей того времени, рассматривать их лица, слышать голоса, шорох платьев, шелест листвы…” (Т. 1. С. 173 – 174).
Если уж начал развертывать метафорический ряд (