голову не могло прийти сомнение в его превосходстве. Они ссорились и по пустякам и, поругавшись, решали друг с другом не разговаривать, но долго не выдерживали и мирились. Он кипел и выкипал быстро, бури его проходили без следа, и он забывал о них. Она тоже обижалась и прощала с легкостью.
Супружеские трения она принимала как неизбежное зло. Она вообще все в нем принимала безропотно, и этот ее несколько наивный и простой подход обезоруживал и умилял Достоевского: к концу их пребывания за границей они уже ссорились гораздо реже, и ему с Анной Григорьевной стало легко и свободно. Она ему «покорялась», признавая его безграничный авторитет решительно во всем, включая выбор нарядов и шляпок, что ему особенно нравилось, но это не было слепое подчинение. Она вовсе не была тряпкой или ничтожеством. У нее имелась совершенно определенная, с годами развившаяся индивидуальность, у нее был твердый и самостоятельный характер и решительность, несмотря на мягкость, податливость и некоторую наивность. Много лет спустя, после его смерти, объясняя самой себе секрет успеха их брачной жизни, она правильно заметила, что дружба часто основана на противоречиях, а не на сходстве, и привела себя в пример: она и Достоевский были людьми разной конструкции и душевного строя, но она не впутывалась в его психологию, не вмешивалась в его внутреннюю жизнь, она не желала «влиять и исправлять», – обычная ошибка женщин с их мужьями и любовниками, – и это «невмешательство» внушало ему доверие к ней, усиливало его чувство свободы. И в то же время он знал, что она – его друг, на нее можно было всегда во всем положиться, она не выдаст, не обманет, не продаст, не уколет, не насмеется исподтишка. На этом двойном фундаменте невмешательства и свободного доверия и укрепилось их семейное счастье. После истерик Марьи Димитриевны и повелительных поз Аполлинарии Достоевский с восторгом приветствовал «нейтралитет» Анны Григорьевны: она, по крайней мере, не стремилась ни указывать, ни верховодить, ни играть. Когда они поженились, она была молоденькой, не слишком развитой, средней девушкой, ничем не замечательной, но обладавшей живым умом и безошибочным чутьем по отношению к Достоевскому. В течение четырнадцати лет совместной жизни и ум, и развитие ее, и чутье, и знание мужа, конечно, необычайно усилились. Она преклонялась перед Достоевским, как перед писателем, но в первый год брака еще не знала размеров его гения, а брала то, что всякому было ясно: известный романист, больной, может быть, великий – и только впоследствии правильно его угадала – тогда, когда современники еще колебались (ведь полное признание он получил и в России, и на Западе после смерти). Этот рост ее понимания и уважения очень радовал Достоевского: он все время рос в ее глазах. Обыкновенно в браке близко узнают недостатки друг друга, и поэтому возникает легкое разочарование.
Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери. Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил ее по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из ее Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду: «Он читал, а я лежала у него за спиной (мое любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)». Ее чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он – отец ее детей.
В апреле 1867 года Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла все грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил ее, женясь на ней, но еще очень мало знал. «Теперь, – записывала она непонятными для него стенографическими знаками, – он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая… он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью».
Он все больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни.
Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что ее ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всем остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь. Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть, даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:
«Ты пишешь – «люби меня!», да я ль тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: все более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, все остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют».
Стыдливость заставляла ее, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, – но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной все было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем «возраставшем» супружеском восторге. Он с опаской вводил ее в мир сладострастия: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему «позволяли» целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком – и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Все буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было воссоздание нарушенного единства. Из двух один, едина плоть – в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.
Вся эта религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне.
Она могла не до конца понимать «половой восторг» Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у нее был здоровый темперамент молодой и любящей женщины.
И именно этот ответ ее тела, ее простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из нее подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки ее стыдливости.
С другими он стеснялся, с ней все было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была все более расширявшаяся сексуальная свобода. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, «позволяла» ему очень многое, – и не только потому, что ей его «шутки» нравились, но потому, что в большой любви своей она от него готова была все вытерпеть, все покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене: