И Мценский согласился. «Полежать». В третий раз.
В клинике, на отделении, ему сразу же воткнули толстую иглу — прямо в тощую мякоть левой ляжки, и стали нагнетать в организм зеленоватый физраствор, и вновь Мценскому показалось, что мясная плоть его ноги начинает отслаиваться от костяка, а на сожженном политурой языке и нёбе шевельнулись, закурчавились волосы. Потом еще укол, так называемый, горячий, в вену, от которого впечатление, будто изо рта, как из банной каменки, повалил жар, зной. Словом, в который уже раз началось очищение «механизма», якобы предваряющее очищение духа.
Надежды Мценского на отыскание в лечебном лабиринте участливого медицинского «морячка» по фамилии Чичко не оправдались. Вместо него подвернулся смекалистый экс-осветитель Володя Чугунов, личность бойкая, внимательная, хищная и, что замечательно, умудряющаяся выпивать даже там, где от этой дьявольской привычки пытаются лечить, — то есть на отделении. Глядя на Мценского, Чугунный сразу же сообразил, что перед ним никакой не знаменитый Упокоев, а некто совершенно другой. И с ходу принялся шантажировать Мценского, грозя тому разоблачением. Это именно он, Чугунный, подбил тогда Викентия Валентиновича на «клиническое» преступление, после которого Мценский был вышвырнут из лечебницы недолечившимся.
А лечили тогда рефлекторным методом, действуя на страх и на отвращение пациента, при помощи антабуса и апоморфина. Не в душу заглядывали, а в железы внутренней секреции. Не на сознание давили — на отдельные участки «мозгового вещества».
Очищенного от не столь давних возлияний пациента пичкали тем или иным препаратом, а затем подносили ему стопаря, определенное количество спиртного, кому тридцать, кому пятьдесят, а кому и все сто граммов — в соответствии с комплекцией испытуемого. В крови потчеваемого происходила незамедлительная реакция, больной начинал или нещадно «травить», или натуральным образом помирать — на глазах неизумленной публики, то есть медперсонала. Происходило сие действо коллективно, сразу над несколькими алкашами. Палату, в которой все это совершалось, веселые пациенты прозвали «палатой космонавтов». Возле каждой койки табуретка, на которой стопка с горячительным, долька апельсина или яблока на закусь. Тут же сестры с кислородными подушками и шприцами, суднами, призванные вызволять алкашей из лап клинической смерти.
Водочку для подобных процедур принято было взимать с самих утопающих, то бишь клиентов, ее приносили на отделение жены, матери, сестры страдальцев. Вот эту-то водочку «экспериментальную», хранящуюся в одном из холодильников на отделении, и принудил, заставил Мценского выкрасть Володя Чугунный. А вместо водки по бутылкам была разлита ладожская водичка, от которой, как ни странно, во время очередного сеанса некоторые из «космонавтов» исправно блевали и не менее исправно теряли сознание.
Короче говоря, Викентию Валентиновичу Мценскому было что вспомнить (или забыть!), натолкнувшись в Соловьевском садике на опухшую физиономию Володи Чугунного — физиономию, столь неожиданно, хотя и неизбежно превратившуюся в смертную маску.
Возвращаясь к себе на Петроградскую после встречи с Чугунным, Викентий Валентинович почему-то застеснялся ехать в общественном транспорте (проклятая мнительность!), застеснялся идти по достаточно людным и светлым линиям Васильевского острова и, как одичавший, помоечный кот, шмыгнул в удивительно узкую, какую-то не по-ленинградски тесную, жутко захламленную, мощенную дореволюционным булыжником улочку, носящую имя великого художника Ильи Репина. Да и какая там улочка — переулок, скважина, щель, но… до чего прелестна! Потому что уникальна. До чего петербургская вся — от сырых, затхлых запахов до серых облупившихся стен городского ущелья. И до чего знакомо все, родимо… Ведь он, Мценский, наверняка бывал тут неоднократно и прежде. Вот только по какому поводу? Наверняка в этой теснине жил кто-то из «своих», из употребляющих, какой-нибудь ханурик вроде Чугунного. И вдруг ощутил: женщина жила! Непонятное волнение возникло и как бы пронизало. А это чаще всего от присутствия женщины происходит. От ее возникновения на улице, в комнате или в памяти… Инга! Инга Фортунатова, профессорская дочь, порочная студенточка, а чуть позже — отверг-путая всеми вековуха, мрачно и сипло поющая под гитару блатные песенки…
Как-то она? Жива ли еще? Мценский закрыл глаза и так, положась ни интуицию, словно проснувшись глубокой ночью в малознакомой квартире, начал искать нужную ему дверь. И, представьте, нашел.
В свое время дверь была обита солидным кожзаменителем, под которым мягким слоем лежал не то войлок, не то конский волос. Сейчас дверь эта напоминала Мценскому чучело старого экзотического животного, безжалостно продырявленное, лохматое и до сих пор небезопасное, ибо в его волосатых недрах наверняка водились какие-нибудь твари, какие-нибудь маленькие хищники — скажем, блохи или мыши.
Возле двери Мценский как следует принюхался и открыл глаза: а ведь дверь-то и впрямь знакомая.
В некогда шикарной профессорской квартире давно уже была размещена коммуналка. На звонок открыла дерзкая, бесстрашная бабушка, во рту которой дымилась беломорина.
— И каво табе, бобик?
— И-инга Фортунатова, простите, пожалуйста, все еще здесь проживает?
— Инга твоя, кормилец, в сумасшедшем доме теперь проживает. На Пятой линии. Туды, значитца, и топай!
7
Чем ближе к развилке, тем ощутимее состояние всеобщей сосредоточенности. Толпа как бы повзрослела, посерьезнела. И пронизала ее не тревожная конвульсия, не судорога паники, но плавное разлитие зрелой задумчивости. Причем наблюдались эти перемены у всех трех нравственных категорий шествия. Подобный, массовых свойств, психологический нюанс запечатлелся в моей памяти с предельной отчетливостью.
На приближение развилки, то есть некоего предстоящего распутья, после которого продвижение примет более определенный характер, указывало постепенное загустевание толпы; ее с некоторых пор чем-то настойчиво подпирало, какой-то неизбежной преградой. Вряд ли это была искусственная плотина, скррей всего — элементарное сужение горловины потока.
И вот что замечательно: мое предчувствие непреодолимых препятствий в скором времени подтвердилось, на краю доселе бескрайнего горизонта начали вырисовываться контуры далеких гор. На порожней плоскости окоема, на всех пределах видимости, на их немерянной глубине и голубизне постепенно вызревали как бы клубящиеся каменные облака, увенчанные вершинами и прорезанные ущельями.
Не оттого ли, что в эти горные цепи, в эти бесстрастные, неосмысленно изваянные структуры упиралась дорога, не вследствие ли этого в потоке идущих людей и происходило едва заметное уплотнение сил? Телесных, а также душевных? И не отсюда ли, не от возвышенности ли препятствий, не просто загустевание, но как бы сосредоточенность? Концентрация постразумных возможностей? Ибо дураку понятно: не просто развилка впереди, но последнее испытание. И не на исключительность интеллекта проверка, а всего лишь на его прочность, дабы выяснить, насколько окислилась в прежней, житейской атмосфере та или иная мыслящая конструкция?
Трудно передать характер моих тогдашних ощущений языком заурядного преподавателя истории. Но, как говорится, не боги горшки обжигают, взялся за гуж — тяни.
Помимо загустевания и всеобщей сосредоточенности сделались явственнее и краски, сопутствующие шествию, а в самом движении наметилось нечто торжественное, под стать высокой музыке тех именно гениев гармонии, что посвящали свои творения Богу или мечте о Нем.
Сама же твердь дороги, как и прежде, была лишена каких-либо примет: голый, откровенный монолит, теперь даже без мелких трещин, весь будто стеклянный, литой, и люди на нем, как лилипуты на ладони Гулливера, — любой трепетный мирок высвечен и обрисован с невероятной конкретностью, с нечеловеческим тщанием и ясностью.