— Почему был? Материя не исчезает.
— Это что… по законам шествия?
— Отчего же? По законам бытия опять-таки, и по Марксу в том числе. Так что у вас за вопрос ко мне?
— В записках, когда вам этот… в пещере, ну, который в сандалиях, предложил изъявить последнее желание…
— Опять вы, извиняюсь, туда? Ну, да ладно, спрашивайте.
— Вы что же, действительно, адрес профессора Смарагдова попросили? А не пребывания, мягко говоря, в нирване? Для чего адрес-то, если не секрет? Могли бы и посущественней чего-либо заказать.
— Мне хотелось навештить жену штарика Шмарагдова или детей.
— Значит, вы уже тогда, в пещере понимали, то есть верили, что вернетесь домой?
— Не сомневался даже. И, знаете, почему? Вспомнил одну поговорочку философскую: мыслю — значит живу, или как там она звучит в подлиннике. Раз голова работает, смекнул я тогда: стало быть, ни черта я не умер! Приболел всего лишь, — произнес Мценский, воодушевляясь.
— А теперь верите в то, что с вами было?
— Теперь я не просто верю — убежден: человечество идет к идеалу. И не только идет, но придет рано или поздно. Не к новой войне, не к всеобщей погибели, а ко всеобщему блаженству. Придет, совершенствуя себя через все эти огни, воды и медные трубы ядерных бомб и реакторов, расовой розни, социальной несправедливости, через нехватку озона и кислорода, омертвление водоемов, через всю геенну огненную человеческого существования, вернее — сосуществования с себе подобными.
— Такой вы теперь оптимист?
— Такой я теперь… не эгоист.
— А зачем навестить-то хотели профессорских потомков? У старичка небось и не сохранилось никого? Времена-то какие: война, блокада и все прочее.
— Дочка профессорская уцелела.
— Да неужто?! — обрадовался я почему-то сверх меры. — И вы, что же, навестили ее?
— Навестил. Чаем она меня угостила. Старая уже. Старше меня.
— А для чего, не пойму, навещали-то? Чудно как-то. Тайна шествия! Табу для непосвященных?
— Да бог с вами. Усложняете все. Просто привет передал. От отца.
— И она вам поверила?
— Еще как. Всплакнула даже. Я ей такие подробности о ее отце привел — нельзя не поверить.
— Но вы же смутили ее небось? До основания потрясли? Как она после этого жить будет?
— Добрее.
— Вы так думаете?
— Убежден. Вот вы говорите, что записки мои прочли, в дело вникли, употребить их намерение имеете. А ведь не подобрели ничуть, поди? По прочтении? А я ей всего лишь про отцовскую бородавочку, что у Смарагдова меж бровей пряталась, поведал, и, представьте, поверила. А коли поверила, значит, и подобрела. Смекаете? А когда я Октябрине (Смарагдов-Исаев ее Октябриной окрестил, дурачок), так вот, когда я ей про отцовские словечки типа «великолепнейший» или «всемилостивейший вы мой» напомнил — она и вовсе растаяла. Теперь, представляете, что такое для убеждения или веры — достоверная деталь, конкретная бородавочка или словечко характерное? Цены им нет! Вот вы мое сочинение дилетантское прочли, заинтересовались. Потому что забавно вам записки современного сумасшедшего читать. Не больше. Убеждений ваших я не поколебал. Чаем вы меня не угощаете, как дочка Смарагдова. И что же — недостоверно описал? Или… какая тут причина? Хотелось бы узнать. А может, все-таки и вы того, подобрели? Хотя бы на малую малость? На йоту?
— Не исключено, — поддакнул я Мценскому, сам не знаю отчего.
Бетонные плиты кончились. Дорогу нам пересекла железнодорожная колея, по которой, подвывая от нетерпения, пронеслась в сторону загорода электричка. Далее передвигались по асфальту. Затем уже в городе решили посидеть в каком-нибудь заведении, перекусить, хлебнуть кофейку. И, похоже, постепенно притерлись, прониклись друг другом, поверили в нечто роднящее, объединяющее. Вот только Игорек дольше обычного держался замкнуто и, отвечая на вопросы, подставлял моему взору необожженную половину лица. Не доверял. До поры до времени. Позже-то и с ним у меня получилось хорошо: подружились. Даже проще вышло, чем с его папашей, уехавшим из Ленинграда на другой день после похорон Чичко.
Школа в Калиновке деревянная, старенькая. Стоит в стороне от деревни — на лесной поляне. Ее уже дважды закрывали. И не просто закрывали — заколачивали. Досками и гвоздями. Окна и двери. Чтобы под ее проржавевшей крышей проезжие трактористы не учинили пожара, когда в ненастье «раскубривают» они свои бутылочки с райповской «бормотухой».
Школа стоит на дореволюционном фундаменте «яичной кладки» — наследие от барской усадьбы. Тут же, вокруг школы, среди глухолесья, заросшие впадины от высохших прудов «с золотыми рыбками» и три вековых липы от бывшей аллеи, выделяющихся из сорного подлеска могучей и темной от старости древесной плотью. Липы стояли еще кучерявые, зеленая, в прожелтинах листва держалась еще достаточно цепко и только отдельные мертвые сучья калиновских старожилов высовывались из пышных крон, будто остывшие обломки молний, в свое время вонзившихся в эту неопалимую красоту.
По мнению Мценского, Калиновка уцелела благодаря именно своей красоте. Песчаный извив речушки, впадающей чуть ниже в Ловать, рассекал оранжевые в разрезе холмы, обтянутые густой зеленью, мягкими сенокосными травами и некогда распаханными под рожь и овсы, под упругие голубоглазые льны низины-долины, обросшие щетиной сорного леса, как обрастает ею угрюмая, с похмелья, харя на третий день после престольного Николы или Ильи.
Некогда зажиточное село с церковным приходом, Калиновка сохранила прелесть лица своего и поныне — на трех улицах-порядках (две — по излучине реки, третья — яблоневой ветвью вбок, на взгорок). В центре — не порушенная до основания, краснокирпичная церковка с колокольней и даже крестом на ней. Прежде-то праздновали в приходе Андрея, того самого, Первозванного, который из всех Христовых апостолов будто бы на Руси побывал, то есть на ее будущих землях, от которого затем в России — и флаг морской, и высший орден. Вид здешний, благодаря уцелевшему Андрею, чудесен был. И что главное — хранил в себе даль, перспективу историческую, содержал в теперешнем своем лике черты все того же «первого лица», об особенностях которого я уже заикался в связи с физиономией моего героя — Викентия Валентиновича Мценского.
В настоящую минуту человек этот стоял в классном зале у заново застекленного, девственно-чистого окна школы и смотрел поверх горшков с пахучей геранью наружу, в зацветающий день.
В голове его теснились сейчас не просто мысли, но как бы плоды раздумий. И вот примерно какими соками были налиты эти плоды: «Мне любезен, мне нравится этот вид, этот бедный лик русской деревеньки, и я не боюсь об этом заявить всем — солнцу, времени, людям, даже тем из них, для кого любить эту „патриархальщину“ — дурной тон, и я хочу заявить вместе с великим поэтом: „Не поймет и не приметит гордый взор иноплеменный, что сквозит и тайно светит в красоте твоей смиренной!“
О, я стану жить заново. Потому что никогда не поздно. Потому что прежде — только переставлял ноги, постигал расстояния, а надобно было — любить. Труд любви не обсчитать процентами, не измерить копеечкой, не обставить показателями и прочими „наглядными пособиями“. Тут необходимо притихнуть. Не затаиться, не присмиреть, но сделаться внимательней. Чтобы расслышать ближнего: дитя человеческое, доверчивое, поле хлебное, благодарное, речку отравленную, лес, притихший под замахом топора, красоту растоптанную, мысль оборванную, боль людскую, взыскующую справедливости, сердечное чувство, жаждущее любви истинной, деревеньку опустошенную, прибитую холодными дождями к одичавшей земле… „Край родной долготерпенья, край ты русского народа…“
Пусть я не накопил денег, имущества, пусть я один стою сейчас у окна… на склоне лета, жизни, но ведь я не одинок. Мир отзывчив на любовь. Друзья придут ко мне. Теперь я владею несметным богатством, которое ощущаю как прозрение, которое рвется из меня и которое необходимо раздавать нуждающимся, раздавать, чтобы успеть раздать. Не поскупиться. Успеть любить.
Я стану отдавать детям, помимо знаний, всего себя, со всею неистраченной нежностью, стойкостью, милостью, накопленной в шествии по земле предков. Я ведь „тутошний“, сельский — в своих корнях. Но