мечети до мавзолея[886]. Можно было бы сказать, что Выставка стала своеобразным сталинским контр–Петербургом (столь нелюбимым вождем): она тоже «прорубала окно», только не в Европу, а на Восток (занятная деталь истории ВСХВ напоминает о судьбе Петербурга: когда ее реконструировали в 1950–1954 годах, площадь Выставки была увеличена почти на 60 гектаров, из которых половина была болотом, что потребовало подсыпки 350 тыс. кубометров грунта[887], – поставленная на болоте Выставка рифмовалась с великим строительством каналов и городов на востоке страны и укреплением ее западных границ).
В заключение своих полных недовольства заметок с нижегородской выставки будущий «основоположник социалистического реализма» с большой симпатией цитировал высказывания своих спутников на выставке (судя по пафосу, «спутники» эти – простые рупоры мыслей самого Горького: «Мы выставляем продукты труда нации, но где же приемы производства продуктов? Какое образовательное значение для публики и самих экспонатов имеет продукт, раз не показано, из чего и как он возникает? Я вижу – в витрине висит ткань, лежит железный лист, стоит вещь из стекла… Откуда и как они получились, какими приемами, машинами […]? Покажите формы производства, все условия его в их полном объеме, тогда это будет иметь развивающее значение. […] Мы хотели устроить выставку национального труда, – войдите в главный отдел и вы увидите универсальный магазин в его идеале. Там есть все, – не видно одного – кем, как и из чего все это делается. […] Дайте все в другой форме, дайте хоть олеографии постепенного возникновения из безобразного сырья готового к употреблению продукта. Нужны не образцы труда, а приемы его, только они могут дать представление о культуре страны»[888]. Перед нами – настоящая теория соцреализма (вплоть до олеографии!) – производственный роман занимался именно этим.
Художник–концептуалист Андрей Монастырский писал о своей зачарованности увиденным на Выставке (уже в конце 1980–х годов): «Из рогов изобилия «Золотого колоса» вываливаются в воду гигантские арбузы, дыни, виноград, яблоки и чуть ли не свиньи, которые и демонстрируются как результат, как высшие и целевые эйдосы народного хозяйства. […] То есть происходит сакрализация не технологии, а результата. Все же остальные павильоны демонстрируют просто технические способы (которые могут улучшаться) для достижения одного и того же – арбуза величиной с дом. То есть то, что должно быть главным в экономической системе – технология, выносится в периферийную зону сакральности, а в центр ставится курьез, плод деятельности не общества, а отдельного «титана»»[889] .
Это замечание требует поправки: «зона сакральности» отнюдь не «периферийна» – и «курьез», плод деятельности «титана», находится в самом центре выставочного пространства (вместе, кстати, с самим «титаном»), тогда как «технологии» десакрализованы, поскольку вне «чуда» (порождаемого искусством) их достижения остаются социально и идеологически нерелевантными. Куда яснее указывала на смысл увиденного на Выставке передовая статья журнала «Искусство»: «Великолепна выставка своими богатствами. Чем только не радует она посетителя! Словно скатерть–самобранка, разложила перед народом все, чем щедра наша земля. И все это для народа, для простого советского человека, – чтобы дом наш был полон достатка, чтобы жилось в нем счастливо и привольно»[890]. Этот дискурс сказочного (скатерть–самобранка!) изобилия не столько «отражает», сколько заклинает: только увидев все эти богатства, «разложенные перед ним», «простой советский человек» сразу заживет «в достатке», «счастливо и привольно». С другой стороны, этот дискурс указывает «технологиям» на их место, ибо технология чуда есть тайна.
«Какое искусство может победить эту выставку, которая втянула в себя все искусства?» – вопрошал в начале XX века Федоров в связи с Парижской выставкой (С. 610). На этот риторический вопрос в его некрофильской утопии ответа не находилось: искусство он противопоставлял не жизни (как принято), а смерти. «Втянув» в себя «все искусства», советская Выставка продемонстрировала тот предел, за которым соцреализм сделал жизнь нерелевантной. Выставка на глазах превратилась из черной дыры, куда была «втянута» вместе со «всеми искусствами» и жизнь, в настоящий «пир смерти». И не только в том смысле, что в эпоху перестройки она преобразилась в кооперативный рай, а в постсоветскую наполнилась ларьками «новых русских» – в основном из тех самых «республик Средней Азии и Закавказья», которые и были наиболее зримо представлены на ней в советское время, но в том смысле, что «героико–романтическое» представление под названием «Достижения Социализма» могло реализоваться только в искусстве и только в федоровском оксюмороне: внешне – культ ненавистного Федорову Плодородия; по сути – любимое им Кладбище; своего рода поминки на дне рождения. Главные сталинские топосы Столицы: Мавзолей (место мертвого «Отца») – Метро (транспортное средство) – ВСХВ (место торжества «материнского культа», плодородия и «идей Ильича») могут рассматриваться в качестве хронотопа федоровской утопии. Выставка, став материализованным «воскрешением Отца», по сути, явилась реализацией антибуржуазной и антимодернистской утопии Федорова. Конечно, его философия общего дела меньше всего имела в виду воскресение «отцов» марксизма–ленинизма. С другой стороны, остается лишь догадываться о том, обрадовались ли бы эти «отцы»
Одной из центральных задач соцреалистического фантазирования было снятие извечной российской травмы: русский, наконец, сам становится иностранцем в России. Здесь как будто произошло преодоление и западной травмы, столь точно зафиксированной де Кюстином, полагавшим, что задача русских – показать, что они сами живут как иностранцы, как иностранцы в собственной стране (т. е. живут в Интуристе, одеваются из «Торгсина», а питаются из «Березки»). Нигде, пожалуй, эта механика преображения реальности не раскрывается полнее, чем в «учебниках русского языка для иностранцев».
Здесь речь пойдет о двух типах учебников – советских и иностранных. Персонажи даже постсоветских учебников, этих «учебников–романов», как заметила Ирина Котельникова, остро «напоминают героев романа соцреализма»[891]: здесь царит мир, стабильность, здесь нет неполных семей, разведенных, одиноких, больных, бедных, здесь нет жилищных проблем (у всех отдельные квартиры – в коммуналках никто не живет), здесь все родственники живут в мире, у всех живы родители, все регулярно ходят в Большой театр, здесь не только нет конфликтов, но отсутствуют даже потенциально конфликтные ситуации.
Эти книги (а речь пойдет об учебниках – 1930–1960–х годов) предназначались для довольно узкого круга потребителей (но никак не для внутреннего). Заключенная в них экспортная модель советской реальности основана на операции перекодирования двух образов – советского и «заграничного». Это только кажется, что советский «учебник русского языка для иностранцев» был занят производством образа Другого (для иностранного потребителя), «приукрашивая» советского персонажа и советскую жизнь. На самом деле он занят как раз обратным:
Советский учебник осуществляет надзор за иностранцем через «показ советской действительности», т. е. через отбор и структурирование. Фактически он выполняет ту же функцию, какую выполнял соцреализм для советского человека. С другой стороны, проектируя «иностранца», он проектировал самого советского человека. Это настоящий соцреалистический роман, но поскольку языковое поле его крайне ограничено, конструкция обнажается, так что происходит вполне авангардное «обнажение приема» и на поверхность всплывает совсем уж примитивная схема «советской реальности». Это, в частности, позволяет понять, что без достаточно широкого «языкового поля» советский романный мир не может состояться. Учебник русского языка оказывается поэтому вполне подходящей площадкой для эксперимента по созданию соцреалистической картины мира.