характер их динамики. Поэтому я рассматриваю эту книгу одновременно и как попытку возведения моста между историей культуры (в том числе литературы, кино) и культурной историей сталинизма: слишком часто историки и литературоведы, киноведы, искусствоведы не видят того, что соединяет культурную и политическую, социальную истории, – сферу идеологии и символического производства. Как и всякое производство, это имело свою политическую экономию.

Два раздела книги и напоминают нам о структуре политэкономического поля: одна часть, посвященная «Производству», концентрируется на «Производительных Силах» и «Производственных Отношениях», другая, посвященная «Потреблению», фокусируется на «Продукте» и «Сбыте».

Отбирая материал для этой книги, я руководствовался двумя критериями:

во–первых, его «горизонтальной репрезентативностью»: книга наполнена таким нетрадиционным материалом, который обычно «заваливался» в своего рода междисциплинарные щели на границах художественных и смежных практик: для историков это «литература», для литературоведов – «история». Читателю предстоит знакомство с советской фотожурналистикой и фантастическими теориями развития, с советской рекламой и учебниками русского языка для иностранцев, с московскими парками и Всесоюзной сельскохозяйственной выставкой, с советскими почтовыми марками, туристическими журналами и популярной географией;

во–вторых, «вертикальной репрезентативностью» материала: рядом с литературной и киноклассикой (Максим Горький, Алексей Гастев, Юрий Олеша, Александр Довженко, Всеволод Пудовкин и мн. др.) читатель встречается с текстами, находящимися за пределами традиционных историй «Большой литературы» и «Киноклассики» – публицистикой и коллективными проектами по «Истории фабрик и заводов», паранаучными трудами и «соцреалистической классикой» – романами Антона Макаренко, Галины Николаевой, Всеволода Кочетова, пьесами Николая Погодина, фильмами Григория Александрова и Ивана Пырьева и мн. др.

На «горизонтальном срезе» подобный отбор «репрезентирует» принятый в настоящей книге подход к соцреализму как к важнейшему для понимания сталинизма политико–эстетическому проекту, выходящему в своих функциях далеко за пределы института, традиционно рассматриваемого всецело в сфере «искусства». На «вертикальном срезе» – то, что соцреализм понимается отнюдь не просто как «плохое искусство», но как не знавшее себе равных символическое производство, в которое были вовлечены отнюдь не только серые «авторы–функционеры», но и крупнейшие художники советской эпохи.

Одной из отличительных особенностей соцреализма является зыбкость его границ: соцреалистический артефакт всегда находится в подвижной зоне пересечения эстетических интенций и политической ангажированности, художественного функционирования (поскольку он определенно располагается в сфере «художественного производства») и пропаганды. Традиционный ответ на вопрос о том, имеем ли мы дело с эстетическим или политическим феноменом, находимся ли мы внутри или вовне «художественной реальности», звучит так: у соцреализма нет особой по отношению к идеологии и политике сферы; он весь – политика (пропаганда, идеология). Однако, в соответствии с этой логикой, можно утверждать, что и у политики (пропаганды, идеологии) нет особой, отличной от соцреализма сферы, что означает: широчайшая область политико–идеологического творчества оказывается даже не сопредельной, но собственно внутренней сферой соцреалистического производства и потребления.

Вот почему, рассматривая в первой части книги «производительные силы», мы будем двигаться к собственно «эстетическим» феноменам (литературе, кино) от «внеэстетических» (хотя, повторим, в тотально эстетизированном советском мире границы между этими сферами стерты, это не более чем жанровые границы). Нам предстоит рассмотреть эволюцию радикальных идей «покорения природы» от революционной публицистики Горького к паранаучным фантазиям Ольги Лепешинской и Трофима Лысенко. Затем (переходя от паранауки к паралитературе) мы проследим за переходом от идей «покорения» и «переделки» природы к дискурсу «перековки человеческого материала», где мы услышим как голос воспитуемых (в «Истории строительства Беломорско–Балтийского канала» (далее «ББК»), включая и голос самих перестраивающихся писателей), так и голос воспитателей (в педагогическом творчестве Макаренко).

Некоторые из этих тем в разной мере поднимались исследователями, но прежде всего как категории социально–политической истории. Между тем, не видя их дискурсивного и репрезентативного измерения, невозможно понять ни реального содержания этих практик, ни их глубинных социальных функций. Несомненно, например, что за революционными метафорами «покорения» и «преобразования природы» (создания «второй природы») стояла (в переводе на язык политико–идеологических реалий) попытка рационализации насилия. Затем, в дискурсе педагогическом, насилие трансформировалось в «(пере) воспитание» и, таким образом, было практически полностью выведено из сферы социального дискурса. В пределе террор атрибутируется врагу, а на поверхности оказывается преобразующийся соцреалистический герой.

Можно проследить за процессом формирования и переходности центральных дискурсивных практик в советской культуре: в спорах о «покорении природы» и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит «открытие приема»; затем, в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с «перековкой», происходит «обнажение приема»; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается «магический дискурс» преображения соцреалистического героя, перед нами «сокрытие приема». На каждом этапе, в каждом случае мы имеем дело с особыми дискурсивными практиками, обслуживающими процессы формирования и дисциплинизации «производительных сил». Функционально эти практики взаимосвязаны и в своей совокупности образуют ту самую дискурсивную сеть, в которой оказывается «человек эпохи Москвошвея». Но формировались они в разное время по–разному. Так, эпоха первой пятилетки и культурной революции наследовала еще дореволюционным идеям «покорения природы» и пафосу «переделки преступников через труд». Но уже во второй половине 30–х годов труд объявляется не столько рецептом для «перековки», сколько самоценным «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства». Из общественного дискурса (из печати, литературы, кино) исчезают преступники, и «перековка» становится атрибутом не столько заключенных, сколько соцреалистических героев, сместившись из политического дискурса в художественный. На задний план отходит даже тема покорения природы (она сама становится фоном для преображения соцреалистического героя). На передний план выдвигается пафос созданного. Соответственно дискурс насилия замещается (как раз в годы Большого террора) магическим дискурсом преображения героя. Именно здесь, как представляется, следует искать истоки героического культа второй половины 30–х годов.

Табуирование лагерной темы связано еще и с тем, что на смену «перевоспитанию» начала 30–х во второй половине 30–х пришел расстрел (на уровне социального дискурса этот переход был зафиксирован в эпоху показательных процессов: не «перековать», но «расстрелять, как бешеных собак»). Объясняется это не в последнюю очередь тем, что провозглашенное Сталиным в 1936 году вхождение страны в социализм автоматически означало, что социальная база преступности была уничтожена, в результате чего преступник превращался в инфернального злодея. Смена образа врага привела к радикальной смене дискурса борьбы с ним. Это враг, по определению не поддающийся «перевоспитанию», а потому по отношению к нему возможна только одна стратегия – стратегия уничтожения (которая потому и выдается за «высшую форму социальной защиты»). Оказывается, однако, что простое убийство не имеет воспитательного потенциала: оно не вырабатывает соответствующего дискурса, но лишь вскрывает таящийся за «перековкой» террор.

Вот почему культ героя достигает апогея именно в эпоху Большого террора: функционально не только чтобы «отвлечь», но и по принципу дополнительности: чем большее число людей оказываются вовлеченными в сферу ГУЛАГа (так или иначе), тем более закрытой и табуированной становится лагерная тема. В этом смысле, к примеру, роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы» в высшей степени показателен: в дискурсе 40–х годов книга, подобная «ББК», стала невозможной, но поскольку роман Ажаева написан о том же и во многом по тем же лекалам, что и «ББК», он может быть понят как своего рода «ББК» второй половины 40–х. Сопоставляя эти два текста, отчетливо видишь все, чем заменился дискурс «перековки» начала 30–х годов – литературной магией, тайной соцреалистического письма[1].

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату