сношенное белье. Ее страдания никому не нужны, ее попытка самоубийства жалка, как писк раздавленного мышонка. Ее жизнь была в отмирающих формах любовных отношений: женщина, маниакально приносящая всю себя одному человечку, добровольно ушедшая в это рабство, всегда рискует темным и безысходным отчаянием…
Наступает фантастический момент в пьесе: ей возвращают молодость и красоту. Может быть, через двадцать пять лет так и будут омоложать безо всякой фантастики. Не в этом дело. Женщина в 40 лет, несомненно, молода, стары лишь ее заношенные одежды старого быта.
Она сбрасывает их. Да здравствует молодость, солнце над великолепной землей, свобода, крылья радости! — перед ней весь мир, лишь протяни руки.
Теперь она видит всю чудовищную духоту своей старой жизни. Земля — вечно молода, жизнь — вечно молода. Тогда она идет и разрушает все то старое и гнусное, что делало ее старухой, она сжигает свои сношенные одежды. И она отказывается от любви, потому что знает ей цену, всю ее горькую иронию.
Жизнь развертывает перед ней перспективу иных волнений, иных устремлений. Она стоит в воротах молодости. Ее первый шаг к тому человеку, кто вернул ей молодость, к вечно возрождающей силе человеческого гения. Это чудак ученый, трагикомический персонаж. В обывательской, мещанской обстановочке гений всегда невероятен, конечно, это чудак, едва не полоумный. Такова фигура изобретателя Прищемихина.
В комедии есть и вторая пара — юноша и девушка. Это зеленя жизни, молодость на молодой земле, два еще голых человека. Они живут среди мещанства, не замечая его, потому что оно для них призрачно, как призрачны и страдания героини.
Центр комедии — это последний акт в киноателье. Здесь перед объективом киноаппарата повторяется сцена самоубийства героини, и объектив вскрывает весь жалкий вздор того, что как будто казалось и значительным и трагичным. И даже нож, которым прежде ранит себя героиня, оказывается в руках ее мужа бутафорским.
Торжество молодости, вечное обновление жизни, человеческий гений, творящий молодость, — вот смысл комедии.
О себе*
Я ограничиваюсь краткими сведениями. Подробная и обстоятельная автобиография должна писаться в конце жизни, когда намеченные высоты пройдены и костры страстей рассыпались пеплом. Тогда, если ценен художник, — ценен и его рассказ о себе.
Что можно сказать о себе на середине пути? Что из сделанного важнейшее? Какие события жизни должны быть особенно отмечены? Не знаю. Спрошу у товарищей литераторов: кто из них уверен в своей нужности, кто думает, что именно он — соль в сложнейшей и таинственной кухне, где кипит сегодняшняя жизнь? Уверенности этой ни у кого нет. У Пушкина, Достоевского, Льва Толстого она была, — там было другое время, — творческая личность высоко маячила над сонной равниной жизни. А у нас уверенности нет, — мы кипим в чудовищном котле, — вверх и вниз — сегодня на поверхности, завтра на дне. Под знаком вопроса даже право на существование самого искусства. Цивилизация Нового Света скинула его с баланса жизни. Быть может, вместе со средневековьем оно останется позади, в отбросах истории, когда человечество перешагнет через пыль и грохот организации нового хозяйства? Наши взгляды туда — в неведомый день. И там — лишь неясные очертания, грандиозные призраки.
Уверенность в одном: отъединенная ото всех жизнь души, одно сердце в пустоте вселенной, «я» как центр мира, лишь снящегося мне, — все это миновало навсегда. Рассыпался средневековый дом человека, с железными решетками, с окованной гвоздями дверью. Сегодня мы связаны круговой порукой со всеми точками жизни на всех трехстах шестидесяти меридианах. Это растущее, все заполняющее
Примерно таковой мне представляется автобиография нового Пушкина: «Родители неизвестны… Пяти лет я ознакомился с теорией стихосложения и в громкоговоритель прослушал классиков. К десяти годам я изучил высшую математику. В пятнадцать лет понял, что такое пространство и время. Я мыслил уже в четырех измерениях. В семнадцать лет ощутил магнитную связь с человечеством, и неудержимая страсть швырнула меня к микрофону… И так далее»… Вот это автобиография!
Что могу сказать о себе? Мне сорок пять лет. Я намереваюсь сделать больше (и лучше) сделанного до сих пор. По образованию — инженер-технолог без диплома. Помню появление чудес: электрической лампочки, фонографа, автомобиля и аэроплана. Помню, как железную дорогу называли «чугункой» и не любили на ней ездить. Моя мать ушла от страшной, как кошмар, жизни с отцом и унесла меня грудным. Я рос с матерью и вотчимом в разоряющейся усадьбе в степях Самарской губернии. Вотчим считался красным в уезде, в 90-х годах он сделался (это было неисповедимо, это могло быть только в России) помещиком- марксистом и, конечно, вылетел в трубу.
В 1901 году я студент Петербургского технологического института. Влечения к литературе у меня не было никакого. Однажды я сочинил десяток стишков любовного содержания. Мама (писательница, роман — «Неугомонное сердце», повести — «Захолустье», впоследствии — детские книги, псевдоним — Александра Востром) сказала по поводу стишков: «Очень серо, скучно». Так оно и было. Больше всего маме хотелось, чтобы я стал писателем. Она умерла (1906 год), уверенная, что этого никогда не случится.
В Петербурге я ходил к одному человеку (кажется, он служил в Министерстве путей сообщения) — Константину Петровичу. У него не хватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области, — в этом я до сих пор твердо уверен. Он познакомил меня с новой поэзией — Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Брюсовым. В мезонине, в жарко натопленной комнатке, почти касаясь головой потолка, он читал стихи. Он говорил о них, выворачивая губы, по штукатуренным стенам металась его усатая, бородатая тень, — он черт знает что говорил. На верстаке, рядом с лампой, стояла построенная им модель пространства четвертого измерения. Закутываясь дымом, он впихивал меня в это четвертое измерение.
В 1907 году я начал писать жестокие стихи и бегал их читать на мезонин Константину Петровичу, — вывертывался наизнанку, чтобы он похвалил. В 1908 году напечатал первый рассказ в «Ниве». Потом, в один серенький денек, оказалось в моем кошельке сто рублей на всю жизнь (и неоконченный институт), и, не раздумывая, я кинулся в мутные воды литературы.
Дальнейшее — трудный путь борьбы, работы, работы, познания, падения, отчаяния, взлетов, восторгов, надежд и все возрастающего к себе требования.
Постановка первой пьесы «Насильники» — в 1913 году в Московском Малом театре. Большой общественный скандал… Несколько лож (занятых симбирскими помещиками) свистали в ключи. После десятого представления пьесу запретили на императорской сцене.
Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно)… Вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый… Я медленно созревал, в дальнейшем медленно вживался в современность, но, вжившись, воспринял ее всеми чувствами. Меня могут упрекать в чрезмерной эпичности, но происходит она не от безразличия, а от любви к жизни, к людям, к бытию.