и в то же время жалких образах.
В стилистическом отношении «Ювенильное море» отличается противоборством двух противоположных интонаций. В образе инженера Вермо отражены известные нам по другим произведениям Платонова мотивы грусти существования, скуки исторического времени и тоскующего пространства, беззащитности человека в природе и т. д. Процитируем одну фразу в качестве примера: «Когда же Вермо глядел на конкретный облик Босталоевой и на других ныне живущих людей, вырывающихся из мертвого мучения долготы истории, то у него страдало сердце, и он готов был считать злобу и все ущербы существующих людей самым счастливым состоянием жизни» (387).
В отличие от Вермо, пара Умрищев — Федератовна живет в измерении «социальной» речи. Стилистика Умрищева изобилует выражениями, доводящими официальную риторику до «идеологического гротеска»[248]. Идеологически «невыясненный» человек, каковым, среди прочих, считается и сам Умрищев, характеризуется словами: «Что-то в нем есть такое скрытое и вредное, объективно очевидное, а лично неизвестное» (356). Сходством фамилии и любимым своим выражением «Не суйся!» директор совхоза Умрищев напоминает кулацкого идеолога Плакущева из романа «Бруски» Ф. Панферова; к этому роману отсылают и гигантские тыквы, помогающие Умрищеву решить жилкризис в совхозе[249].
Несмотря на то, что повесть иронически обыгрывает авторитарное слово, не терпящее по сути своей растворения в чужом контексте, Платонов надеялся ее опубликовать. Но пародийный характер «Ювенильного моря» был слишком очевиден. Рецензент московского издательства обнаружил «объективно пасквилянтский характер повести» и пришел к выводу, что «об издании подобной вещи не может быть речи»[250].
10. Любовь к дальнему и любовь к ближнему: постутопические рассказы второй половины 1930-х годов
После конца Чевенгура и после пустого котлована утопические мотивы не исчезают из творчества Платонова, им лишь отводится другое место в структуре сюжета и в иерархии ценностей текста. В рассказах второй половины 1930-х годов центр тяжести перемещается от Большой семьи советского общества к малой естественной семье, от коллективного строительства к проблематике индивидуума. Главные фигуры Большой семьи — это «мудрый отец» Сталин, Родина-мать как воплощение материнского начала и героические сыновья и дочери, строящие коммунизм. Именно задачей строительства нового идеального мира определяется мифологический архисюжет большинства советских произведений. В таких произведениях, как «Чевенгур», «Котлован» или «Ювенильное море», Платонов внешне остается в рамках этого заданного сюжета, но одновременно подрывает его телеологическую устремленность, показывая процесс строительства одновременно и как процесс распада.
В середине 1930-х годов в творчестве автора происходит глубокий перелом. Вместо хронотопа «строительного» сюжета, определяющего место и роль действующих персонажей, возникает хронотоп семейной, личной жизни. Широкие масштабы «большого мира» общественного строения заменяются ограниченным, обозримым пространством семьи или жизни одного человека[251]. Платонов углубляется в тот «малый мир», который он раньше не удостаивал особым вниманием. Открытию нового измерения соответствует переход от большого жанра к жанру рассказа, сосредоточенного на судьбе весьма маленького круга героев. На этом переломном этапе характерное место занимает роман-фрагмент «Счастливая Москва» — в нем уже нет строительной задачи, он отличается отсутствием целостных масштабов и центрирован вокруг судьбы одного главного персонажа.
С этого момента в творчестве Платонова вместо тематики выполнения строительной или производственной задачи появляются такие вечные темы, как любовь, рождение и смерть, личное счастье, роль женщины и отца в семье, проблематика пола и т. д.
Но «малый мир» отнюдь не идилличен, не отрешен от окружающей среды. Бесчисленные нити связывают его с миром больших задач, которые, однако, предстают в ином ракурсе, чем раньше, поскольку подаются через призму сознания, чувств и надежд отдельных персонажей. Теперь в центре внимания находится не сама задача, определяющая ход действия, а субъективное отношение героя к ней.
Изменения в постутопический период творчества Платонова происходят и в стилистическом плане. Рассказы второй половины 1930-х годов отличаются тенденцией к однородности стиля. Отпадает та острая конфронтация экзистенциального лиризма и сатирического сюрреализма, которая была ярким признаком более ранних произведений автора. Язык приобретает почти классическую простоту. С одной стороны, отказ от броского слова и умеренный стиль соответствуют общему стилистическому развитию этого периода, а с другой — они мотивированы новой тематикой Платонова, возвращением к самым элементарным проблемам человеческого существования. Более того, этот стиль уже выражает не напряженную полемику разных социальных голосов, а успокоившийся смиренный взгляд в лицо подавляющему своей силой ходу истории. Конечно, мы имеем здесь дело со «сложной простотой»: на самом деле за ней скрывается множество интертекстуальных связей[252], и простой язык этих рассказов следует читать на фоне всего предыдущего творчества Платонова.
Своеобразие постутопического «малого мира» с большой яркостью проявляется в проблематике любви к дальнему и ближнему. Эти понятия восходят, как известно, к философии Ф. Ницше. Проповедь любви к дальнему направлена у философа против христианской морали и обозначает стремление к высшему, к сверхчеловеку. Отвергая любовь к ближнему как форму слабости и самолюбия, Заратустра учит: «Будущее и самое дальнее пусть будет причиною твоего сегодня»[253] .
В одной из статей 1903 года Семен Франк подробно рассматривает антитезы этих понятий[254]. Согласно Франку, этика любви к ближнему основана на сострадании, доброте, душевной мягкости, смирении, на пассивном мученичестве и успокоении. В противоположность этому, любовь к дальнему как этика творчества и активной героической борьбы с окружающим миром во имя прогресса, как этика стремления вдаль, в будущее требует мужества и твердости, даже непримиримой жестокости. Представители русского ницшеанского марксизма интерпретировали этот мотив прежде всего в революционном ключе[255]. О том, что Платонов был знаком с идеями богостроительства, свидетельствует его первая записная книжка 1921/22 годов, где он пишет: «„Бог умер, теперь хотим мы, — чтобы жил сверхчеловек“ (Ницше). Т. е.: Бог, приблизься ко мне, стань мною, сверхчеловеком. Это просто „реализация Бога“, как и все учение о сверхчеловеке»[256].
Любовь к дальнему как этика, соответствующая утопическому складу ума, характерна для странствующих платоновских правдоискателей и строителей, устремленных вдаль и в будущее[257]. Лишь к середине 1930-х годов в творчестве автора появляется нечто новое — на передний план выдвигаются соотнесенность и взаимодействие любви к дальнему и любви к ближнему. Более подробно эта проблематика высвечивается при анализе трех произведений названного периода — рассказа «Любовь к дальнему» (1934), включенного позднее в качестве второй главы в роман «Счастливая Москва», и рассказов «Бессмертие» и «Фро», опубликованных в 1936 году в журнале «Литературный критик».
Как ясно уже из заглавия, рассказ «Любовь к дальнему» открывает горизонт новой проблематики, показывая столкновение двух противоположных принципов в жизни героя — геометра и городского землеустроителя. Виктор Божко живет очень бедно, «но не от нищеты, а от мечтательности» (15)[258]. О его любви к дальним свидетельствуют украшающие квартиру портреты Ленина, Сталина и Заменгофа — изобретателя эсперанто, а также ряд мелких фотографий «безымянных людей» всех стран. Основа его счастья — переписка с «дальними» людьми всего мира. Одно из писем Божко начинается словами: «Дорогой, отдаленный друг». В другом письме он советует адресату приехать в СССР «жить среди товарищей, счастливей чем в семействе» (16).
Но вот в его жизни, наполненной работой, общественной деятельностью и перепиской с дальними