стеснялись своей безграмотности (а мы теперь, если чего-то не знаем, то либо сразу причисляем себя ко «второму сорту», либо начинаем то презирать, то ненавидеть тех, кто это знает, либо, в крайнем случае, просто им завидовать). Нищие — своей нищеты, своих старых платьев, купленных чуть ли не до революции шляп или зонтиков. А пенсии их были до ужаса нищенскими: 45, 37, 12, а то и 9 рублей (в деньгах 1961 года). Они жили достойно, не считая себя несчастными, они не страдали комплексом неполноценности ни в какой форме. Они не были жалкими. Вызывали к себе не сочувствие, жалость и сострадание, а величайшее уважение. У них хотелось учиться. Чему? Французскому языку и музыке, манерам и просто умению держаться, походке, не знаю чему — всему. Почему? Вероятно, в силу их абсолютной внутренней целостности, их целомудрия, если использовать, как предлагает о. А. Шмеман, это слово не в его «сексуальном, побочном значении», а в подлинном, полном.
Им был чужд какой бы то ни было излом, они не играли роли, были самими собой до конца и всегда и не подстраивались под окружение или под ситуацию и не пытались выдать себя за кого-то. Хотя иногда были до ужаса забавны, оставшись в свои 80 лет во многом гимназистками, со своими буклями, с любовью к А. Вертинскому, со своей особенной, «дореволюционной» наивностью. Гимназистками, впрочем, остались те, кто встретили революцию ученицами 7 или 8-го класса, те, кто встретили ее в 30, остались тридцатилетними и т. д.
В студенческие годы я очень дружил с Анной Александровной Федоровой, дочерью депутата-октябриста А.А. Федорова, друга П.Б. Струве и П.Н. Милюкова. Встретив семнадцатый год в 12 лет, она и в свои 65 была во многом двенадцатилетней. Прожив трудную жизнь, успев поработать мастером на строительстве какой- то дороги и проч., жителям подмосковного Кратова она казалась grande dame. Но когда мы оставались с ней вдвоем на веранде, вооружившись неизменной сигаретой, она ни о чем не говорила с таким подлинным жаром, как о шалостях своего отрочества.
Другая моя приятельница, Елена Александровна Яновская (1900 г.р.), навсегда осталась 17-летней. С пламенной любовью к Гумилеву, с каким-то юношеским максимализмом и даже авантюризмом. Помню однажды, в день ее именин, 3 июня, у нее собралось довольно много народа, и я за чаем как бы невзначай достал из кармана пропуск в Историческую библиотеку, книжечку красного цвета. Сделав вид, что приняла ее за «красную книжку», она встала гордо и воскликнула: «Вон из моего дома!». Воцарилось неловкое молчание. Импровизация завершилась: Елена Яновская в роли Шарлотты Корде. Мы чувствовали себя актерами после удачно сыгранного спектакля, в общем, конечно, шокирующего, ибо книжечки эти на самом-то деле у многих были не понарошку.
Тридцатилетней оставалась до самой смерти моя тетка Ольга Петровна, вдова расстрелянного в 37-м году пианиста и композитора В.П. Агаркова. В маленькой шляпке и ботиках до щиколотки даже в самый лютый мороз, она была моей неизменной спутницей на концертах в Консерватории. В свое время она слышала Ф. Бузони, Рахманинова, Скрябина, Гофмана, так и осталась их, а не моей, современницей. Помнила, что, как и когда они исполняли, причем в малейших нюансах, и не то что забывала (склероза у нее не было !), а, скорее, как-то не принимала, что было вчера или позавчера. Елена Степановна, Екатерина Димитриевна, Елизавета Николаевна, Антонина Васильевна… Всех их и многих, и многих еще других я псякий раз поминаю на проскомидии — Псаломшицу Екатерину Сергеевну из Лужков, тетю Грушу, Анну Семеновну из С.Малахова.
Все они были носительницами духа 10-х годов, сохраняя вокруг себя особую и для отечественной истории уникальную атмосферу свободы, которой характеризуется начало XX века. Эпоха Чехова и Бунина, концертов Собинова и спектаклей Шаляпина, эпоха о. Алексия Мечева и матушки Фамари, Бердяева и Льва Шестова. В эти годы в России действительно впервые можно было быть самим собой, верить в Бога и не верить, быть православным, католиком, протестантом. Восхищаться стихами символистов и, наоборот, считать их полнейшей белибердой. Быть марксистом (и сочинения Маркса, Энгельса и К.Каутского, и открытки с их портретами были в свободной продаже!) и монархистом. И так далее. И за это не только в тюрьму не сажали, за это у «княгини Марьи Алексевны» не осуждали.
Вот и родились в эту эпоху свободные люди, которые и при советской власти остались свободными. Вот что самое главное. Карьеру сделать они не пытались, на работу ответственную не претендовали. И не боялись. В том мире, где боялись все поголовно и без исключения: одни — парткома, другие — классного руководителя, замдекана, третьи — ЧК-НКВД, в тридцатые годы ареста, расстрела, а позднее ночных телефонных звонков и неприятностей на работе, четвертые — соседей, поздравительной открытки из Парижа, пятые — собственной тени. Помню, в какой ужас приходили вполне респектабельные и добропорядочные мои соотечественники, встретив случайно в гостях пожилую даму из Парижа, причем весьма демократических убеждений, всего лишь учительницу на пенсии. А они, старушки моего детства, ничего не боялись, порхали себе по Москве, лепетали свое и оставили нам в наследство сокровище удивительное: внутреннюю свободу.
Дух, идеже хощет, дышит
Христос обнаруживает Себя среди нас неожиданно. С раннего детства помню я одного человека, профессора Бориса Эдуардовича Ширинка, старца с белоснежной бородой, специалиста по сельскохозяйственной технике, бесконечно любившего угостить забредшего к нему в его дачный дом в подмосковном поселке гостя хорошим коньяком и рассказать, как он (никогда, естественно, не выезжавший за пределы Советского Союза) был как-то раз в Париже, или какую-нибудь другую небылицу.
Кто он был? Барон Мюнхгаузен в русском варианте ХХ века или святой из древнерусского жития, родившийся на 500 лет позже назначенного для него срока и почему-то с немецкой фамилией? Не знаю. В электричке его, белобородого, 80-летнего, хрупкого, просветленного, часто принимали за священника, а он сам утверждал, что в Бога не верует и даже иногда рассказывал кaкиe-то атеистические побасенки, то ли из Гольбаха, то ли еще из какого-то француза эпохи Вольтера и Дидро.
Умер лет 15 тому назад в самый канун праздника Преображения светло и тихо… Месяца за два до смерти сказал мне наедине, чтобы никто не слышал: «Теперь задача у меня одна умереть достойно». Именно так, именно достойно, вспомнив 6 августа, за две недели до кончины, что сегодня его именины, день свв. Бориса и Глеба…
В Бога, повторяю, не верил, а в памяти моей остался христианином и, более, учителем жития христианского… Вспоминается, как привозят меня 6-ти или 7-летнего на дачу. Прибегаю в дом к Борису Эдуардовичу. Он, автор толстых книг, профессор, бывший ректор сельскохозяйственной академии, редактор Большой Технической Энциклопедии, друживший в 20-е с о.П.Флоренским и привлекший отца Павла к работе в энциклопедии над статьями по электрохимии, на балконе второго этажа (как на башне средневекового замка!) в рабочей одежде, в опилках что-то мастерит, и такой веет от него чистотой, что кажется, будто он молится.
Мог он делать все — плотничать, столярничать, слесарничать, как никто другой профессионально, потом садился к письменному столу, заканчивал статью и шел в сад — к яблоням и вишням, брался за лопату, копал огород и проч. А в кабинете, как мне, ребенку, казалось высоко-высоко, оставались книги, прежде всего Техническая Энциклопедия и Полное Собрание сочинений Льва Толстого
…Это он научил меня всей премудрости столярного и слесарного дела. Возится в саду, копает грядки и мне объясняет что-то очень серьезное (а мне лет восемь!) из истории, из физики, из биологии. Затем вытирает пот рукавом и спешит к «аспирантику», который уже ждет его на террасе.
Садился в свое вольтеровское кресло и начинал диктовать тому чуть ли не готовый текст его диссертации. Он их жалел, готов был писать за них сам. Аспиранты (из Литвы, Азербайджана, Армении, из всех областей России) его не просто любили, а прямо-таки носили на руках. Поздним вечером, отпустив аспирантов и уложив спать любимого внука, он садился за сказки братьев Гримм, например, и, если я, уже взрослый, уже сам преподаватель в высшей школе, забегал поговорить с ним или с кем-то из его родных, он показывал мне в книге места, которые казались ему с точки зрения лингвистической примечательными и комментировал — будто всю жизнь читал лекции по германистике, профессионально.