В «Раскопе колонны» под двухметровой толщей песка, кирпича, кусков алебастра показались новые колонны, сплошь покрытые художественной резьбой по алебастру. Это величественное здание, орудия труда различных ремесленников и монеты, найденные при раскопках, — все показывало, что перед нами ещё неизвестный город, именно город — центр развития товарного производства и торговли. Мы не знали ещё имени этого города, мы только–только заглянули в него и определили, что он возник в IX, может быть, в VIII веке и погиб в результате битвы в XII веке.
Леонов, который впервые работал в археологической экспедиции, шумно восторгался и восхищался при каждой новой находке.
Мне как археологу было лестно такое восхищение, но что–то меня в этих шумных восторгах раздражало. Я долго раздумывал об этом. В конце концов у меня появилась смутная догадка, что Леонов восхищается не только потому, что действительно восхищается, но и потому, что, как историк, он чувствует себя обязанным восхищаться. К сожалению, эта догадка вскоре самым неожиданным образом подтвердилась.
Как–то, когда мы беседовали с Иваном Михайловичем и несколькими солдатами, примчался крайне возбужденный Леонов и принялся кричать, размахивая перед носом Ивана Михайловича обломком белой пиалы:.
— Вы посмотрите, какая прелесть. Это я сам только что нашел! Какая белизна! Какая тонкость! Это шедевр саманидской керамики!
Приглядевшись, я выхватил из рук Леонова обломок пиалы и, зажав пальцем красный кружок на донышке, сказал:
— Алексей Владимирович, я должен немедленно зашифровать находку, — и тут же сунул её в карман.
Леонов с обидой посмотрел на меня и пожал плечами. Я же, отойдя за ближайший холмик, закопал пиалу в песок.
Дело в том, что в красном кружке отчётливо были видны буквы: «Л.Ф.З.» Неплохо. В известной степени «открытие» Леонова даже делает честь ленинградскому фарфоровому заводу имени Ломоносова.
Но, вообще–то говоря, Леонова все, в том числе и солдаты, полюбили. Он отлично знал историю Средней Азии и рассказывал о ней так красочно и увлекательно, что можно было слушать часами.
Мы с Кремневым тоже подружились с нашими рабочими–солдатами. Правда, по моей вине, эта дружба чуть не нарушилась.
Дело в том, что наш армейский паёк был довольно скудным. Обнаружив как–то среди барханов несколько черепах, я поймал их, сложил в авоську и, мечтая о черепаховом супе, пошёл к землянке. По дороге встретил одного из солдат. Берды, который спросил меня, куда я несу черепах. Я ответил, что хочу их съесть. Берды как–то странно посмотрел на меня и, процедив сквозь зубы: «Глупы шутки», — резко отвернулся. Потом Иван Михайлович объяснил мне, что черепаха у туркмен считается священным животным, и, если они узнают, что я причинил черепахам вред, а тем более питаюсь ими, со мной даже разговаривать не будут. Пришлось ловить черепах тайно, держать их в землянке в яме под фанерой и готовить по вечерам, когда солдаты уезжали. Совсем отказаться от них было невозможно.
В общем–то мы постепенно обживались в Каракумах. Все оставалось на месте: жара, сухие туманы из раскалённой песчаной пыли и всякая мерзость, вроде каракуртов, фаланг и змей. Просто мы научились приспосабливаться. Со всякими ядовитыми насекомыми и гадами мы заключали и свято соблюдали договор о мирном сосуществовании и не трогали друг друга, правда, не забывая на ночь осматривать землянку и укрываться пологами.
К тем коленцам, которые выкидывала сама пустыня, мы тоже кое–как применились.
И вдруг случилось, как мне тогда думалось, непоправимое.
ТОГРУЛ
Время от времени Кремнев посылал меня в город за материалами. Путь был нелёгкий. Однажды, во время такой поездки, в ожидании транспорта для отправки в экспедицию, я застрял в городе на целый день.
Получив и упаковав все материалы, я пошёл побродить по рынку. Жара была такая, что даже неугомонный базар замер. На блеклом от зноя небе — ни облачка. Раскалённые глыбы плотного, пахучего воздуха неподвижно нависли над рынком. Спрятаться некуда. Палящие лучи выжгли пот, лицо горит, а рубашка затвердела, как панцирь. Каждая ворсинка на ней окаменела, и от этого все тело покалывает, словно в него воткнули тысячи маленьких булавок. Нет сил двигаться. За длинными зелёными прилавками дремлют полнотелые туркменские продавщицы в ярких халатах, склонив высокие красные тюрбаны, покрытые медными украшениями, на груды лука, редиски, дынь и другой снеди. У ног их, свернувшись калачиками, застыли оборванные, взлохмаченные юные базарные воришки. Идиллическая картина всеобщего мира перед лицом стихийного бедствия!
Уронив голову на баранку, полулежит на жёстком сиденье «виллиса», не то заснув, не то потеряв сознание, какой–то лейтенант. Устав, я присел на камень под навесом у чайханы. Это — единственное место, где была тень и чувствовалось какое–то движение. Из открытой двери чайханы валил пар. Когда он немного рассеивался, видны были десятки сидящих на циновках расплывшихся фигур. В большинстве это были совсем ещё молодые ребята, из тех, что ходят в шинелях и мечтают об оружии и конях — сражаться с фашистами и вообще прославиться, как полагается джигиту. Но срок им ещё не вышел, и, по местным обычаям, они коротают свободное время в чайхане. Сняв громадные бараньи шапки и оставшись в одних чёрных тюбетейках, до одури наливаются они крепким зёленым чаем.
Окна чайханы потные, как в бане, а у двери, прислонившись к косяку, стоит громадный швейцар с равнодушным толстым лицом.
Прямо напротив чайханы, слегка облокотившись на прилавок, неподвижно стоит высокий молодой туркмен в малиновом шёлковом халате, туго перехваченном в талии тонким ременным пояском.
Под громадной, ослепительно белой папахой, словно выточенное из яшмы, строгое, неподвижное лицо, отделённое от папахи узкой полоской чёрных, гладких волос. Глаза туркмена закрыты, и только продолговатые веки с длинными, как у женщины, ресницами время от времени вздрагивают. Обманчиво его спокойствие.
Я знаю его. Это Ахмет, племянник нашего Берды и младший брат чабана Байрама, недавно погибшего на фронте. Вместе с извещением о смерти семья его получила в красной коробочке орден Отечественной войны II степени, которым был награждён Байрам. Ахмет взял орден себе и носит его под халатом, прикрепив прямо к нательной рубахе. Древний закон предков велит мстить за брата, за его кровь. Честолюбие и жажда мести, ещё не утолённые, горькое сознание невозможности этой мести наполняют молодого туркмена. Из–за молодости его не берут в армию, и это кажется ему страшной несправедливостью, обидой и позором.
Всеобщее оцепенение.
Но вот из–за полуразрушенной глинобитной ограды показался всадник в белой милицейской форме. Милиционер ехал по–кавалерийски, свечкой вытянувшись в седле и держа слегка на весу подрагивающие локти. Это был постовой с холмов, давнишний тамбовский переселенец Токарев. Ни всадник, ни конь, словно не чувствовали жары. Веснушчатое, круглое лицо Токарева, как обычно, расплылось широкой, немного глуповатой улыбкой, а ясные синие глаза смотрели приветливо и с хитрецой. Конь дробно перебирал стройными, тонкими ногами в высоких белых чулочках, косил то в одну, то в другую сторону влажные блестящие агатовые глаза, мощные мышцы его играли под тонкой, лоснящейся кожей.
Это был Тогрул, настоящий ахалтекинский жеребец чистых кровей, каких и в самой Туркмении не так много. Поджарый вороной красавец, с длинной изящно изогнутой шеей, с дымчатым хвостом и такой же дымчатой неподстриженной гривой. Тогрул родился на госзаводе колченогим. Его выбраковали и должны были уничтожить, но Токарев выпросил жеребенка себе, вынянчил и вылечил на диво, какими–то только одному ему — прирождённому коновалу — известными средствами.
У чайханы Токарев спешился, с хозяйственной заботливостью сорокалетнего холостяка отвел коня под навес в тень, похлопал его по крутой шее и набросил повод на вбитый в стену костыль. Безмятежно