повестью не об Александре Михайлове. И все же, надеюсь, то была повесть о Михайлове, отразившемся в двух зеркалах.
Каждому практику исторического жанра известна особенность истории: она, матушка, словно бы приустав, начинает топтаться на месте, кружить и пятиться. Семеня за нею на короткой приструнке, рискуешь придать повествованию вялость, опасную для репутации сочинителя,— эта воловья вялость вызывает подозрение, высказанное однажды публицистом прошлого века: господи помилуй, уж не кастраты ли пишут такие книги?!
Забота о динамике сюжета дает литератору право не только на целесообразный вымысел и домысел, но и на хронологические сдвиги. Гете казнил Эгмонта на двадцать лет раньше палача. А. К. Толстой последовал за Гете и отрубил голову своему персонажу за пять лет до срока... Зная об этом, я, работая над романом «Март», все же долго ежился, прежде чем позволил героине — весьма известной в истории «Народной воли» — преждевременно разрешиться от бремени: боялся гнева специалистов (не акушеров, а знатоков темы).
Вообще на первых порах меня крепко стреноживала колдовская сила документа, его прельстительная архаика. От этих чар я не свободен и ныне, но теперь, кажется, сие уже осознанная необходимость.
Вероятно, нет нужды подчеркивать вкус современного читателя к документализму. Никому уж не приходит в голову сравнивать подлинную речь героя, приведенную в романе, с его сапогом, привешенным на портрет этого героя. Есть, однако, правило, где-то писанное,— архивные фонды романа необходимо скрыть от читателя. Подобно тому как от зрителя, любующегося половодьем, скрыты быки, подпирающие ажурный мост. Или закулисное от сидящих в театральном зале.
Согласен, если речь о том, что документ торчит из текста, застревает, как кость в горле читателя, то есть включен немотивированно, без эстетической надобности. Да, согласен, но однажды откровенно нарушил это правило, надеясь, что документ обретет особое значение.
В повести «Судьба Усольцева» я описал малоизвестную историю 80-х годов прошлого века. Искатели града Китежа — мужики, мастеровые, горсть интеллигентов — отправились за моря и учредили в Африке колонию, рассчитывая жить-поживать братски и справедливо. В числе колонистов был медик. Дневников или мемуаров он не оставил. Изменив фамилию, назвав доктора Николаем Николаевичем Усольцевым, я «выдал в свет» его воспоминания. И снабдил постраничными примечаниями (дополняющими или уточняющими), почерпнутыми из подлинных источников, указывая названия архива и фонда. Стало быть, обнажил опорные быки, повел читателя за кулисы. Нареканий критики не последовало.
Кстати, о критических разборах исторического жанра. От советов удерживают соображения личной безопасности, но тут не совет, а просьба присмотреться к стилистике исторической прозы: проблематика — рассматривается, поэтика — удостаивается легкого касания. Что ж делать практику? Обратиться к метрам?
Один скажет, что многие исторические беллетристы «тратят жизнь на детское подражание устарелым оборотам и на употребление слов, вычеркнутых навсегда из нашего словаря». Другой укажет, что худший вид неправдоподобия — реконструкция истории языком, не свойственным этой эпохе.
Прислушиваться к метрам полезно; слушаться — бесполезно. Каждый здесь борется в одиночку. У разного времени разный ритм и цвет. У диалога — словарь один, у внутреннего монолога — несколько иной. Есть архаизмы сгнившие, а есть архаизмы сверкающие. Одного нет — рецептов. И слава богу.
Вероятно, искус стилистикой, тональностью проходят и авторы романизированных биографий. Не утверждаю, а предполагаю, ибо не писал их. Не помню, кто высказался, помню самое высказывание: ничего, мол, так не боюсь, как мышей и беллетризированных биографий. Я разделяю эту боязнь. Она субъективна. Внушать ее другим нет смысла. Да и не с руки, речь веду о собственных посильных опытах. А они, так сказать, антироманизаторские.
Вот два мнения о биографическом жанре:
— Самый скверный и лживый род литературы,— сердился В. В. Розанов.
— Прекрасное искусство,— настаивал Андре Моруа.
Наша современница на вопрос: «Вы много читаете?» — ответила: «Очень. Это моя страсть. Но не романы, а главным образом биографии». Она, однако, не уточнила,
Домысел минимален. И всякий раз сигнал — осторожно, здесь догадка, предположение. Интимная жизнь не раскрыта, недостаток существенный, но в моем распоряжении не было ничего домашнего, семейного, так, крохи. Пользуясь мемуарами, не забывал разговор профессора М. М. Ковалевского с А. Ф. Писемским. Профессор недоумевал, отчего Алексей Феофилактович не напишет воспоминания? Писемский улыбался: «Пробовал, напишу со страницу и чувствую, что лгу, а воздержаться не могу. Ну, я и бросил». Не все воздерживались, и не все бросали. Оно, может, и к лучшему, да только вынуждает держаться начеку.
Беллетризация или документальность? В спор не ввязываюсь. Но хотелось бы Заметить: забота одна — угадать сущность твоего героя.
О, эта сущность!
Чем мощнее и сложнее духовность персонажа, тем масштабнее надлежит быть портретисту. Не ввязываясь в упомянутый спор, зачастую, сказать правду, отдающий схоластикой, я убежден, что художник побеждает — в главном, капитальном — там, где он, опираясь на документ, действует и вне документа, не нарушая, как говорили в старину, привычек мыслей своего героя. Вот тогда и возникает слитность (не стыковка, а именно слитность) «земной» документальности с «надземным» парением художественности.
На Нюрнбергском процессе британский обвинитель, полагая, что цитирует Гете, цитировал роман «Лотта в Веймаре». Нет оснований потешаться над юристом Хартли Шоукроссом. Есть основания восхи щаться писателем Томасом Манном. «Ручаюсь за то,— сказал автор «Лотты в Веймаре»,— что Гете в самом деле вполне мог думать и говорить в точности так, как он думает и говорит у меня, и значит, в некоем высшем смысле обвинитель цитировал его все-таки верно».
Этот высший смысл и есть высшее достижение.
Вспомнился давний диалог.
— А вы о чем пишете?
— О прошлом.
— И давно сподобились?
— В сорок пятом напечатал первый очерк.
— А ведь зря: это — не модно.
Спрашивал писатель, тогда начинающий, но уже признанный наследником Бунина и Чехова. Я удивился: при чем тут мода? Ваша-де проза звучит виолончелью, и вы не можете писать по-другому, а я, простите, не могу писать о другом.
Но в какой-то мере он был прав. В послевоенные годы да и позже вроде бы и впрямь не модно было.
Нынче бесспорен пристальный интерес к исторической литературе и читателей, и писателей, и критики. Не остались в стороне и социологи. Ученые установили, что уровень исторического просвещения в решающей степени определяет уровень политической культуры общества. Тяга к историзму есть глубинное, серьезное, несуетное стремление понять и себя, и время свое через судьбы и время минувшие. По слову Герцена, «былое пророчествует».
Несколько лет назад «Литературная газета» опубликовала письмо научного работника из города Горького.
«Все думающие люди, по моему глубокому убеждению, должны быть историками»,— писал Я. Павлов, вовсе не предлагая гуртовое зачисление на очный или заочный истфак. Речь не о дипломе, речь о культуре. Человек, утверждает автор письма, «должен обладать историческим мышлением, это при любой