компостировал, мы уже догадались, почему в дождливую погоду люди в черном одевают на шляпы полиэтиленовые мешки. Нам растолковали граффити: «Комфорт-Гитлер». Комфорт был тогдашний шеф Иерусалимской полиции. Я проанализировал два номера газеты «Наша страна», страстно жалел, что выборов ждать еще целый год, и, обращаясь к деревьям, репетировал свою первую речь в Кнессете.
А по вечерам, бросая толстые звучные фишки в щель телефона-автомата, мы пытались собрать вместе тех, чьи юные лица смотрели со стен. Было просторно, благоуханно, ослепительно, обидно и непонятно: почему Эдик Кац, живущий от нас в тридцати минутах езды на машине, которая у него есть, на приглашение отвечает: «В среду э-э-э никак. В четверг — точно не могу. Что у нас в пятницу?» — а в Киеве приполз бы на трамвае немедленно, за два часа пути.
Но, наконец, мы собрали этот паззл. Приехали все, кто был тогда в стране, даже Динка добралась с Синая. Ревели и останавливались в горной тишине машины.
Они входили, шурша цветами и пакетами, мужчины только ухмылялись своим фото, а женщины, подойдя к стене, ревниво глядели на свои лица, поправляя волосы и воротники блузок.
А в подарок они привезли к нам Захария Яковлевича Дворжинского. Да, мы его еще застали. Потом уже он перестал жить.
Мы приехали в Израиль последними, все наши уже какое-то время тут существовали, поэтому первую с чувством выпили за нас, завершивших круг. Там оставался только ссыльный Криков, за него подняли вторую. День был выходной, собрались рано, и после четвертой, заметив, что свет за окном густеет, мы говорим: «Ну что, пора играть».
Курят, тыкают вилками, Юрка якобы не слышит, Динка якобы не понимает, даже спросила, сморщившись:
— Во что играть?
— Как во что? Абрамы вы этакие, родства непомнящие! В шарады!
Мнутся и кривятся. Очень, почему-то, не хотят. Но так как мы одновременно и их хозяева, и вроде бы их, старожилов, гости, Динка соглашается, — ладно, — и царственно указует нам на дверь, — идите! Мы вам сейчас загадаем.
— А считаться? — противимся мы, — все против двоих? Нечестно!
— Кончились считалки! Вы — команда новеньких, мы — команда старожилов. Вот, Захария Яковлевича к себе возьмите. Он все равно что новенький.
Легендарный Захарий Яковлевич Дворжинский страдал тяжелой астмой. Основным его делом, помимо литературы, было дыхание. Еще он курил трубку, и, по слухам, ездил на осле. Были и другие слухи. Лоб его делила трещина вроде Сирийско-Африканского разлома. Когда, поправляя манжеты, Дворжинский вставлял в этот свой разлом черенок трубки, присутствующие замолкали и смотрели, как над коричневой лысиной тихо вьется дымок.
Выходим на улицу, улица бросается в лицо, как всегда, когда выпьешь. Воздуха много, пахнет сосной и кустами — потом мы узнаем, что это мирт и лавр. Поднимается ветер, кустами этими шуршит, гнет их и гонит по ним, открывая изнанки листьев, светлое. Поодаль ветер полощет иву, и листва блестит, как вода. Подойдешь, близорукий, поближе — это не ива, а пальма лапчатая. Потом мы узнаем, что перед закатом в горах всегда поднимается ветер. И что скомканные лиловые, белые фантики на стеклах, на окнах нашего домика — цветы бугенвилии. Однако зовут.
Стол в гостиной отодвинут к стене. И стулья, кроме одного. На этом стуле, оглаживая воображаемые усы, сидит Динка. Перед ней раболепно согнулся Юра. Динка, прихлебывая из чашки, тычет в Юру, а тот еще сильнее гнется и ладонями делает длинные уши. Меняются: Юрка на стуле, с усами и чашкой, а Дина гнется, играет руками ослиные уши и три раза, для непонятливых, кричит «и-а».
Мою руку с бутылкой бренди останавливает Динкин крик: «Пока не отгадаете — сухой закон».
Совещаемся. Фраза — явно не ленинская. Осел, усы — скорее Сталин. Захарий Яковлевич, скажите, как свидетель эпохи: в каком анекдоте про Сталина два раза звучит слово осел? Дворжинский, дыша, разводит руками. В правой — трубка. Он вообще, помимо литературы, не произносит слов.
Апулей? Апулей не афористичен. У кого, кроме Апулея, встречается осел?
— Ну, надумали?
— Сдаемся.
— Эх вы! «Я начальник — ты осел. Ты начальник — я осел». Идите к себе на пленэр.
Выходим на пленэр. Дворжинский опускается на бетонную скамью и дышит, а мы идем к обрыву. Это сначала не обрыв, а пятнистый от кустарника склон. Потом он обрывается в ущелье, выстланное двойным шоссе. Блестящие гнутые полосы с шипеньем и чирканьем несут навстречу друг другу маленькие аккуратные машины. Так далеко, медленно, так отстраненно движутся там у себя внизу эти машинки, что не верится: и мы поедем по этому шоссе на своей машине в Тель-Авив, поедем по делам и не обрадуемся чудесному перелету из состояния стоящих над обрывом малохольных птиц в состояние потных, со сжатыми бровями, участников.
Между тем дверь за спиной открылась и Дворжинский, вставая, задышал еще громче. Входим. Фраза длинная: четыре актера. Эдик Кац чертит в воздухе вопросительный знак. Юрка показывает на часы. Ясно: «Сколько времени».
Эдик тычет пальцем в меня, а Динка — в пол.
Кричим хором (только Дворжинский молчит):
— Давно вы тут сидите? Давно вы получили эту квартиру? Сколько лет еврейскому государству? Что вы молчите? Мы отгадали?
— Вы не отгадали.
— Что за фраза-то?
— Проще простого: «Сколько лет вы в стране?»
— Вы нам решили весь учебник иврита загадать? Дани, купи маслин. Электрический чайник необходим в кибуце. Сколько вы в стране. Это что, поговорка, афоризм? Мудрость местных жрецов?
— Еще какая поговорка. Каждый приезжий первые десять лет только эту поговорку и слышит. А что до мудрости: в третий раз не отгадаете — пошлем вас, ребята, обратно в Киев, уму-разуму набираться.
И опять мы на благоуханной улице. За спиной, в домике гомонят, на невидимом шоссе шипят и чиркают, слева как будто плеск воды. И правда: шагах в пятидесяти от дома из скалы сочится в мелкий бетонный бассейн вода. На дне бассейна камень в ярко-зеленом пуху. К камню влечется, почти стоя в толще воды, узкая змейка. Сначала змейка кажется жалкой, черной и противной. Но вот она плавно и быстро всосалась в мох, голова ее выскочила с другой стороны, нырнула в мох повыше, протягивая блестящий, трехцветный шнур тела из шлейки в шлейку, а там, где клок мха вырван, видны сразу два змеиных тела, и зигзаг узора бежит навстречу зигзагу узора. Протянувшись куда надо, змейка выставила из мха черноглазую голову и защелкала, забила по воде языком, таким тонким, что ни пузырька, ни ряби. Воздух темнеет, но вода прозрачна, и кажется, что лишний свет даже мешал блеском, сейчас змейку видно лучше. Но нам не дают смотреть на змейку. Нам опять кричат, и приходится идти.
Мы входим и видим на столе — вместо питий и яств — Эдика Каца с закрытыми глазами и ручками, сложенными на груди. Этот скот лежит на столе в сандалиях на босу ногу, голова его обвязана чьей-то шалью, на манер арабских головных платков. Юрка, также чьей-то шалью повязанный, стоит посреди комнаты. Дина гладит Юрку по плечу, указуя при этом на псевдопокойного Каца.
Что-нибудь местное, типа: «Арабы любят себя до смерти».
— Захарий Яковлевич (умоляюще), вы тут все-таки подольше нас. Что это может значить?
Но Дворжинский смотрит неподвижно, без всякого сочувствия.
Он не играет в навязанные, чужие игры. Он играет только в свои. Свечку не держал, но премного наслышан. Это помимо литературы.
Команда старожилов ждет. Команда старожилов требует отгадки.
— Какая-то, — говорю, — местная гадость про арабов.
— Ишь ты, гадость! Отгадай сначала, лиса виноградная, а потом ругайся.
— Не знаем.
— Сдаетесь?
— Сдаемся.
– «Хороший араб — мертвый араб».