Но меча в руке не было, а когда я вспомнил о кинжале и потянулся, чтобы вытащить его из-за пояса, оказалось, что моей руке это не под силу… Шум сражения, казалось, затихал, и все, что было у меня перед глазами, уплыло в непроглядную черноту.
А потом пришла боль. Кто-то медленно и осторожно разрезал мою рану. Я пошевелился, и боль стала острее. Потом я попытался поднять левую руку, чтобы защититься, но она наткнулась на что-то очень твердое и снова упала. Я открыл глаза.
Я лежал на спине, голова и плечи находились под кузовом обозного фургона, втиснутые между двумя другими ранеными — тень была редкой драгоценностью, и приходилось использовать каждый ее дюйм. Моя рука была крепко перетянута полотняным жгутом и мучительно болела. Меня так мучила жажда, что желание пить только добавляло терзаний. Однако, повертев головой в обе стороны, я очень скоро понял, что у меня есть основания благодарить судьбу. Человек слева от меня был ранен стрелой в челюсть, и нижняя часть его лица представляла собою ужасное месиво рваного мяса, расщепленной кости и переломанных зубов. У правого был проткнут копьем живот — но он уже умер, и его муки кончились. В воздухе висел запах крови и пыли, пропитанной кровью.
Я перестал крутить головой, и перед глазами оказалось днище фургона. Я немного полежал неподвижно, а затем осторожно приподнял голову и выглянул из-под края фургона. Мне казалось, что голова моя размером с бочонок, как будто в нее ударил камень, выпущенный из баллисты. Шея казалась длинной и гибкой, как обрывок нитки. Но я долго смотрел на небо — оно казалось мне розовым озером с плавающими по нему островами то тускло-золотого цвета, то цвета кисти пурпурного винограда. «Закат», — подумал я, уронив голову на пропитанную кровью пыль. И успокоился. Шум битвы стих, и слышны были лишь обычные звуки военного лагеря да стоны страдающих от боли людей. День кончился, кончилось и сражение.
О, если бы кто-нибудь принес хоть глоток воды, пусть грязной и зловонной, хотя бы и кишащей маленькими черными червями. Я закрыл глаза и думал о воде: о ведрах, поднимаемых из глубоких колодцев, из которых брызжут серебряные капли, о каплях дождя, пляшущих на грязных лужах, и о ручьях, журчащих во время таяния снегов.
Кто-то — голос звучал откуда-то издалека — назвал меня по имени. Открыв глаза, я увидел лицо Эсселя, размытое и колеблющееся, как трава под водой.
— Воды, — простонал я.
— Воду сейчас принесут. — Он присел на корточки, и я смог разглядеть его более ясно. Его лицо, изможденное усталостью, было белее нашивок на вороте, руки с закатанными до локтя рукавами были красными, как у мясника. — Я сейчас ослаблю ваш жгут. Я затянул его очень туго, так как кровь из вас текла, как из зарезанного поросенка. К счастью, я скоро наткнулся на вас. — Он посмотрел на моего соседа справа.
— Он готов, — заметил я.
— Я знаю, — очень мягко сказал Эссель, но в его голосе не было жалости, потому что запас жалости у человека ограничен, а в тот день слишком многие могли претендовать на нее. Он ослабил жгут, я почувствовал некоторое облегчение, о котором быстро забыл от сводящей с ума пульсации и звона в ушах, сопровождающих оживание онемевшей руки.
— Вы поправитесь, — проговорил он. — Редко бывает такая чистая рана — хороший, чистый срез. А вот и вода…
Эссель выпрямился и с видом загнанной лошади удалился. Его место занял водонос с полным бурдюком воды и маленькой чашкой. Он стал наливать в нее воду, и когда она чуть-чуть пролилась, я закричал. С тех пор я не могу спокойно видеть ни капли пролитой воды.
Напившись, я спросил:
— Как там бой?
— О, мы победили. Мы взяли Арсуф. — Водонос повернулся к моему соседу с простреленной челюстью. — Хочешь воды? — спросил он и, когда тот не ответил, тронул его ногой, не грубо, но довольно бессердечно.
— Хочешь воды? Через минуту принесу.
Хотел ли он? Исковерканные губы, разбитые зубы и расколотая челюсть… Мучила ли его жажда так же, как меня? Слышал ли он этот мучительный вопрос и понимал ли, что ему угрожает? Или будет лежать здесь, не в силах ответить, не имея возможности напиться?
— Погоди, — сказал я. — Может быть, ты сумеешь влить ему несколько капель в… может быть, он сможет проглотить их.
— Пустая трата воды, — весело ответил тот. — Она ему больше не нужна!
«Но завтра так может произойти и с тобой», — подумал я и внезапно вспомнил разговор о жалости, который однажды случился у меня с Анной Апиетской — насколько жалость определяет страх за самого себя?
И мне пришла в голову мысль о том, что здесь всего лишь один жестоко раненный человек. Может быть, многие другие страдают гораздо больше?
Потом я немного поплакал, лежа на спине, и слезы облегчения текли по обе стороны головы прямо в уши. А потом даже обрадовался боли в руке. «Мне тоже приходится страдать», — подумал я и ощутил безумную радость и облегчение при мысли о том, что моя боль может как-то компенсировать страдания всех остальных.
Скоро я почувствовал запах вареной баранины, смешивавшийся с другими запахами, а затем и возобладавший над ними. Я снова открыл глаза и увидел двух человек, один из которых тащил большое ведро, над которым поднимался пар, а другой нес черпак и много мисок.
— Кому тушеной баранины, свежей тушеной баранины? — кричал человек с ведром.
Другой, с мисками, уставился на моего соседа справа, а потом перевел взгляд на меня.
— Смотри-ка! Еще один в порядке. Эй, парень, как насчет свежей тушеной баранины? Поднимайся на ноги, хватит валяться.
— Нет, спасибо, — ответил я, и глаза мои наполнились нелепыми слезами, когда я подумал о том, как желанна была бы тушеная баранина еще вчера вечером — мне с моим вывернутым наизнанку желудком, соседу справа, который никогда уже ее не попробует, да и левому, у которого зубы, губы и язык были еще такими, какими их сотворил Бог.
— Э, послушай-ка, — прозвучал чей-то веселый голос от колеса фургона, — никогда не говори «нет». Это первое правило солдата. Тебе следует непременно попробовать баранины. Мясо свежее, хотя сначала я и усомнился в этом. Ричард велел дать каждому раненому бульон из свежей баранины. Это умнее, чем если бы он выдал четыре монеты за храбрость. Что делать с деньгами в этой забытой Богом стране, когда запрещено даже брать с собой женщин? Но доброй тушеной баранины стоит отведать каждому.
Кругом нахваливали баранину.
— Ничто лучше хорошей тушеной баранины не лечит все эти чертовы язвы, хотя доктора так и не думают, — прозвучал чей-то голос.
Я поднял голову и в сгущавшихся сумерках увидел фламандского лучника, опершегося на колесо, с забинтованной ногой и бессильно повисшей рукой. Между прижатой к телу здоровой рукой и животом была миска, из которой он пальцами выгребал мясо.
Две раны! А он по-прежнему весел, хотя и голоден. Это восхитило меня. И, зная, что Эсселя беспокоили именно язвы — больше, чем малярия и поносы, которые он считал неизбежными, — я подумал о том, что нужно попытаться не обращать внимания на собственную боль — да и на чужую тоже — и выяснить у лучника, почему он так сказал.
— Почему ты считаешь, что тушеная баранина лечит язвы? — спросил я.
— Однажды я это сам видел… Погоди, дай мне допить бульон. Так вот, я был в осажденном Серпонте — то было давно и уже всеми забыто. Мы просидели там пять недель, питаясь солониной, соленой рыбой и окороками — всего этого у нас было полно. Мы могли бы продержаться еще хоть три месяца, но нас освободили. Однако все мы буквально гнили от язв. Может быть, они гноились не так, как здесь, но мучили нас ужасно, и многие крепкие ребята умерли, по сути, зря. И вот однажды прямо к городской стене подошла девчонка-пастушка с небольшим стадом овец — штук пятнадцать. Часть старого рва была покрыта зеленой травой, и она, наверное, решила попасти их там, чувствуя себя в безопасности, а может быть, сами овцы