— Почему?
— Почему так?
— Потому что у него в Хазарии такая гадость завелась… Гои бунтуют. Против власти божьего народа бунтуют! Отошли он войско из Итиля, — не известно, что с ним самим может случиться. Вот так-то теперь живем.
— Да-а… Да. Ох, да… — принялись вздыхать вокруг важного старца.
— Значит нечего ждать подарков от Господа, — возвысил тот голос. — Предай их заклятию: хеттеев и амореев, и хананеев и ферезеев, и евеев, и иевусеев, как повелел тебе Господь, Бог твой. Давайте, соберем деньги, и через мар-Равайа и мар-Исупа… Чтобы в случае чего, следы шли в Хазарию. И через мар-Равайа и мар-Исупа передадим эти деньги пацинакам[484]. Ну, понятно, обратив деньги те прежде… там, во всякие цветные одежды, в просо и перец, изюм и орехи. Дикари! Они плохо понимают роскошь и мало уважают деньги. Впрочем, как и большинство русов. Ну вот, дадим пацинакам парчи и проса, покрывала для их жен, — пусть немного потормошат уличей и тиверцев. Глядишь, и для киевской дружины дело найдется.
— Вообще-то, они трусоваты, пацинаки-то… — несмело подал голос один из второсортных кагальных старшин. — Да и малосильны. В соотнесении, значит… с русами…
— Слабее? Значит, надо их усилить! — почти с возмущением, вызванным глупостью замечания, вскрикнул Хапуш. — Трусливы? Разжечь! Заставить поверить в себя! Неужели об этом вообще нужно говорить?
Рабби Цадок нежно улыбнулся в покрасневшее лицо старика и, выбрав самый сладкий из бесчисленных оттенков голоса, которые он держал наготове каждую минуту, проворковал:
— Дорогой и почитаемый Нааман, разве не ты столько раз призывал не слишком ожесточаться на слова братьев? Сколько раз каждому из нас приходилось слышать из твоих уст мудрость третьей книги: «Можете передавать гоев в наследство и сынам вашим по себе, как имение; вечно владейте ими как рабами. А над братьями вашими, сынами Израилевыми, друг над другом не господствуйте с жестокостью».
— А-аф-ф… — скривился Хапуш. — Болит. Вот здесь. И вот здесь.
Но Цадок продолжал говорить, верно, убежденный в целительности своих слов:
— Будем любить друг друга, и тогда Бог смилостивится над нами и восстановит Иерусалим в наше время, и принесет избавление всем нам в стране пшеницы и ячменя, и инжира, и гранатов, стране олив, дающих масло, и финикового меда, и винограда. И вырастет на нашей лозе тысяча ветвей, и на каждой ветви будет тысяча кистей, и на каждой кисти вызреет тысяча ягод, а каждая ягода даст кору вина.
— Элиезер, — подозвал сына Нааман Хапуш, — поди скажи, пусть приготовят мне горячего вина. Да присмотри, чтобы пряностей только вот так, — он указал на кончик мизинца, — прибросили. А то что-то ноги мерзнут… Однако не будем забывать, что собрало нас сегодня здесь опасное происшествие. Еврей попал в грязные лапы гоев и был предан их мерзостному судилищу. И мы ничего не смогли сделать… Главное, мы не смогли предотвратить этот позорный и опасный случай. Это не должно повториться. Поэтому…
Старик закашлялся. Но тут ему уже принесли дымящуюся чашку с вином, чье столь скорое появление говорило о невероятной предусмотрительности первого кагального лекаря Аарона. Маленькая чашка пересекла значительное пространство кагальной избы, и тотчас спертый, пропахший пахучими телами воздух пронизали чистые ароматы Индии и Темана, — и на завядших лицах присутствующих невольно проглянуло природно свойственное им сладострастие.
Два звучных хлебка во внезапно установившейся тишине, вероятно, многим могли показаться смешными, однако никто не позволил себе даже полуулыбки. Нааман продолжал:
— А теперь давайте решайте, кто отправится к Ольге, к Свенельду… к собаке, к свинье, к ослу, к самому Самаэлю, ибо вот так из-за оплошности двух маленьких дурачков, этого Анании и того… Да, Менахема. Могут произойти несчастья для всей общины. Похоже, что я таки простудился. Вместо себя я посылаю Элиезера.
— Может, пусть еще Шмуэль… — подал кто-то голос, явно в попытке угадать мысли головы.
— Муля? — проницательным слезящимся оком старикан оглядел крупного гладкого Шмуэля. — Нет. Ладно, я сам назначу. Элиезер пойдет, Ицхак и… И Ефрем. Хватит троих.
— Мар-Цадок мог бы…
Нааман Хапуш направил испытующий взгляд на рабби. Тот с вежливой улыбкой принял его.
— Нет-нет, — ответил собранию, — не в этот раз.
Два дня минуло от завершения Велесовых праздников и столько же от предания казни каверзного Анашки. Его утопили в проруби.
Ольга сидела в горнице в странном кресле, глядящимся вовсе нелепо в отношении к остальной обстановке, привезенном несколькими годами ранее ей в подарок Свенельдом все из того же Царьграда. Кресло это, расцвеченное и распещренное вставками из слоновой кости, сверкучих камней, золоченой резью, изображавшей то вязанки чужестранных цветов, то разные личности из еврейских преданий, кресло чем-то напоминало те пышные сиденья с прислоном, в которых восседали во время клитория[485] царь Константин и царица Елена. И, быть может, какие-то особые дымы мечтаний, вздохи памяти, грезы наяву удавалось различать старой княгине, восседая именно в этом сооружении дворцовых цареградских искусников.
Из-под белого платка, обводившего опухшее безжизненное лицо Ольги, выбивались тоненькие прядки седых волос. Ни одна русская женщина не могла бы позволить себе такой неряшливости, тем более, что в горнице Ольга находилась не одна. Но отсутствующее тупое выражение белесо-желтоватого лица, на котором даже рябины, казалось, сумели наполовину выцвести, говорило, что в этом мире для княгини оставалось слишком мало вещей, способных растормошить ее гибнущее сознание.
Этот взгляд, точно нож масло, пронзал обозначенное красными стенами пространство горницы, уносясь в какое-то иное место, где не было ни сидящего на скамье под окном Сигурда (переименовавшегося в Зоровавеля), ни расхаживавшего туда-сюда по горнице и говорившего, говорившего, говорившего что-то Свенельда. Несмотря на то, что ценинные трубы, проводившие жар расположенных в подклете печей на верхние этажи терема, давали горнице достаточно тепла, и Свенельд, и его сотник Сигурд-Зоровавель не сбрасывали с плеч своих великолепных шуб, не оттого, что мерзли, а по привычке щегольства, ведь у сотника шуба была выдряная, а у Свенельда так и вовсе из редких почти черных соболей, крытая многоцветной византийской парчой. Вероятно, привычка была чрезвычайно сильна, ведь они не могли не видеть, что княгине не было никакого дела до их тщеславности.
— Я и говорю, — то и дело отбрасывая на ходу шубную полу, играющую переливчатым мехом, говорил Свенельд, — нельзя оставаться без подпоры. Ежели греческий царь тебя переклюкал, что же теперь, забедовать[486]? Надо к немецкому посылать. Что скажешь?
Ольга молчала.
— Что скажешь, если к Оттону посольство снарядить?
Княгиня едва заметно повела жирным плечом.
— То-то же! Радуйся, что рядом с тобой есть человек, который и о тебе, и обо всех позаботится. Отправил я уж послов к царю немецкому. Они ему передадут, что королева ругов, Елена, так они тебя кличут, потому как не в пример нашему черному народу, знают, что ты делала в Царьграде тринадцать лет назад… Так вот, передадут они, мол, хочешь иметь с Оттоном мир и дружбу, а если нужно будет для того какое-нибудь заверение, то готовы мы на любое, вплоть даже до того, чтобы веру их принять немецкую… римскую то есть…
Говорун запнулся, потому что Ольга вдруг перевела на него взгляд, который, впрочем, тут же вновь отдалился от действительности.
— Какая разница, каким именем Бога называть, правда же? — с удвоенным одушевлением вновь принялся сыпать словами Свенельд. — Надо подумать, подсчитать какую пользу можно тут найти. А ведь спорина[487] прямо в долонь просится. А Богу что? Вестимо, не
