задачи, в разрешении каких самим все равно никогда не участвуют, — почему нет? Понятно, что за Обадией стояли деньги его соплеменников, не только хазарских, но и цареградских, и армянских, и франкских, однако никто не знает, каким образом, воспользовавшись позором кагана, удалось Обадии умаслить его — принять жидовскую веру. Может быть, обещал денег добыть, чтоб Хазария процвела, пополнила воинство, сулился подкупить арабов… Как это у них водится. Но случилось так, что светлейший хазарский каган втайне от своего народа принимает жидовскую веру.
— Чем же плоха жидовская вера?
— Для жидов она, надо быть, хороша, поелику в полной мере вяжется с их природой. Жидовская вера, как и дочь ее — христопоклонничество, естественна для людей, подобно зверю коркоделу, различающих все окружные предметы, как снедь или не снедь. С той, правда, разницей, что христопоклонничество живет в размере представлений раба безродного, а мать его — это вера кровная, для чужаков закрытая. Что же до доверчивости кой-кого из славян, из русичей, да и прочих народов, имеющих свой норов и стать, то ведь известно: чужой Бог хуже своего лешего. Но это, что до простецких мужицких понятий о руководящей Верховной Сущности, поскольку Священное Знание доступно да и необходимо не всем.
Волхв умолк. Какое-то расстояние они отшагали молча. Наконец решив, что предоставленной учителю паузы довольно для демонстрации собственной учтивости, Словиша вновь приступился с расспросами:
— И что же, хазарский каган веру чужую принял, а это так и не выявилось?
— Какой там! Конечно, открылось все. Тем более, что с принятием каганом жидовской веры, его управление Хазарией на деле прекратилось. Рядом с ним возник как бы второй правитель, а в действительности первый и единственный — мэлэх, что по-жидовски означает «царь». За каганом оставили обязанность только время от времени, нарядившись попышнее, показываться перед народом, который, должно статься, и не мог видеть его, поскольку было у них в обычае, впрочем, как и сейчас, падать перед каганом ниц и оставаться так, покуда тот не удалится. Держали теперь кагана в полном затворничестве, как какое-нибудь животное редкостное, во дворце, поставленном недалече от дворца мэлэха, куда доступ имел только сам мэлэх, да еще двое из его ближних. Когда же перед хазарами открылось, что в державе их давным-давно уж сидит на царстве чужеродная шатия из богатейших ростовщиков и торжников, случился бунт. Но поскольку насельники страны той давно уж представляли собой несогласную разноперую орду, к тому же набалованную развращающими воззрениями, а доселе тайная, теперь явная власть, предполагая такой казус, предусмотрительно успела упрочиться с помощью нанятого войска, — возмущение народа в их собственной крови и потопили. Верным своей вере хазарам пришлось бежать к другим правителям. Смех и грех. Кстати, с тех самых пор появились хазары и в дружине нашего князя. Так дерзостный некогда каганат, превратился в кровососа, живущего сбором мыта с проезжающих купцов да еще лихоимством. С тех пор в Хазарии поменялось двенадцать жидовских царей, и во все это время одна у них опора была — торговцы и ростовщики, теперь уж нарекаемые лучшими и достойнейшими. А самим хазарам, хазаром по крови, оставили только счастье стоять неколебимо на страже жидовской мамоны.
— Но ты сказал, они занимаются торговлей…
— Посредствующей. Сами теперешние хазары не создают ничего, кроме рыбьего клея. Да вот еще кур выращивают. Это все, что они могут предложить своего. И то! Трудолюбцами они никогда не слыли; да и зачем им работать, когда одни только торговые сборы — это десятая, а то и пятая часть от всякого товара, какой только через их земли провозят. Вот так, ни за что, почитай. Еще сбор дани. Теперь они требуют одних денег. Только буртасы[135], кажется, до сих пор им дань по кунице от дома собирают. А так — по шелагу с сохи. Рабами торгуют…
— Что же нам до них?
— Действительно, казалось бы, твое дело — вещи самые отдаленные от насущных проблем тела народного. Что нам ратоборство, верно? Тоже ведь запросам плоти услужение. Но так же, как ты и я заботимся о здоровье собственного тела, содержим его в чистоте, не отстраняем от трудов и по заслугам питаем, так же, если ты чуешь в себе дух своего народа и готов служить ему, — как же возможно забыть о здоровье и чистоте народного тела, коль скоро оно не всегда оно может позаботиться о себе? Ведь еще никогда голове не доводилось существовать без тела. Того мало, что хазарские пауки своими поборами высасывают кровь из соседящих с ними русских племен, как северяне ли, вятичи; мало того, что саблями своих наймитов они перекрыли все пути-дороги… Хуже всего то, что липкой паутиной плотоядных воззрений, безусловных для них самих и не просто отравительных, но гибельных для иных, они запутывают целые народы. Разве может воспарить дух спеленаного народа? Никогда. А поскольку и твои собственные успехи на тобою избранной стезе незримой связью соединены с тем, что делает Бречислава, а ее судьба во многом зависит от того распахали ли этой весной в таком-то северянском селе новый надел, то следовало бы во благовремении нагрузить себя простой мыслью: как соединить русский мир силою непреложного Закона.
И Богомил невольно ускорил шаг.
Пасмурный день, соединявший все обозначавшие пространство предметы переливами серого жемчуга, делал путь не столь утомительным, как то могло бы быть под палящими лучами червня. Иной раз с одноцветного бессолнечного неба срывались крупные теплые капли, жадно ловимые не успевшей утолить многодневную жажду природой. Откуда-то из самых потаенных небесных глубин доносились малосильные раскаты грома. По мере приближения к селу все чаще стали попадаться люди, то пригнавшие подале от села пасти скот на луговинах с целебными травами, то на перекате забрасывавшие в реку плетенную из тростника вершу, а вот еще одна встреча…
Горазд, мужичок не молодой, не старый, с востреньким носиком, небольшого росточка, но широкоплечий, как все его сродственники, пришел сюда для исполнения важной затеи. Облакопрогонитель Богомил и Словиша шли под случайным прикрытием тальника, когда услышали громкий сердитый требовательный голос.
— Ты, трава будак, Переплутом сотворена, вилами взрощена, Ладой украшена, выведи червей из бурой яловки моей, Зорьки!
Словиша раздвинул чуть лозовый занавес, — на небольшом пригорке в десяти саженях стоял спиной к ним Горазд. Он обкрутил пеньковой бечевой пышный куст чертополоха, богато убранного пушистыми лиловыми соцветиями, пригнул к самой земле и теперь привязывал бечеву ко вбитому в землю колышку, чтобы колючий куст оставался в пригнутом положении. Проделав все это, Горазд выпрямился и еще раз с суровой взыскательностью воззвал к кусту чертополоха:
— Говорю тебе: выведи червей из бурой яловки! Коли выведешь, — отпущу, а не выведешь, — с корнем изжену!
Услыхав как за его спиной в усмешке негромко фыркнул Богомил, Словиша отпустил ивовые ветки, и те, сомкнувшись, вновь образовали неплотную зеленую завесу. Они пошли дальше.
— Ну вот… Каждому свой талант, — улыбка, какое-то время мерцавшая в светлых глазах волхва, тут же изгладилась. — Простецы, кому ткать и вскармливать род назначено, в простодушии ребячьем и жизнь живут, в нем и дни свои окончат. Ведь человеку пошлет Бог ровно столько Знания, сколько занадобится ему для деяний. Оттого слабое сознание все, что различает опростить спешит. Ведь и ему как-то надо с миром поладить. Скажи ему, Горазду, скажем, что именем Сворога, Небесного, означена всего-то одна из многовидных Божественной сил Вседержителя, просто всего яснее в неба стихии она проявлена. Так он же бороду почешет да тут же и олицетворит небо, руки ему приделает, ноги, чтобы Бог на него самого походил. А тогда уже скажет с уверенностью: Сворог — это и есть небо. Вся крохотная невещественная часть жизни их, как ни забавно звучит то, полнится вот такими вполне вещественными образами. Я не подивился бы, коли узнал от Горазда, что и Бог-Бодяк имеется. Что ж, в жизни природного землероба, среди трудов и усилий телесных, в жизни суровой, слишком мало пищи для духа.
Совершенно отчетливо осознавая всю предопределенность происходящего во вселенной, Горазд словом своим и подготавливаемым поступком тем не менее как бы утверждал свою собственную человеческую волю в складывающемся событии, и это невольное соотнесение его особливой воли с произволением горним не могло не забавлять Богомила. (В Словишиному же возрасту данный вопрос представлялся просто неразрешимым, и всякий раз, возникая, доводил его просто до телесного истощения). Ведь, казалось бы, вот сейчас, кто кроме Единого мог бы руководить происходящем? Богомил, зная о том,