встал, прошелся по приемной и почувствовал себя, как нетрудно догадаться, в смешном положении.
Секретарши рядом уже не было. Я хотел снять трубку и кому-нибудь позвонить, но порыв был чисто инстинктивным: ну кому я мог позвонить в городе, где совершенно никого не знал? Я тысячу раз раскаялся в том, что приехал в Ирапуато, проклял свою излишнюю чувствительность, пообещал себе, что, как только вернусь в столицу, сразу найду умную и красивую женщину, но главное, практичную, на которой женюсь после короткого периода ухаживания, и впредь буду избегать необдуманных поступков. Я сел на стул секретарши и попытался взять себя в руки. Какое-то время рассматривал пишущую машинку, книгу, в которой регистрировались визиты пациентов, деревянный стаканчик, полный карандашей, скрепки и ластики, разложенные в идеальном порядке, что показалось мне абсурдом, потому что ни один человек в здравом уме не станет раскладывать в определенном порядке скрепки (ластики и карандаши – еще куда ни шло, но не скрепки). Затем, непроизвольно взглянув на собственные дрожащие руки, опущенные на клавиши машинки, я резко встал и, откинув последние сомнения, с бьющимся сердцем отправился искать своего друга.
Воспитание, однако, иногда оказывается сильнее внезапного приступа паники. Пока я исступленно рвался вперед, на ходу распахивая какие-то двери и громко выкрикивая его имя, в то же самое время, помню, я придумывал какое-нибудь извинение на случай встречи с ним, если, конечно, встреча состоится. Даже сегодня затрудняюсь объяснить, что же со мной произошло в тот день. Наверное, это был последний всплеск дурного настроения или печали, дурного настроения или печали, которые я привез с собой из столицы и которые рассеялись в Ирапуато.
Мой друг, разумеется, находился в своем кабинете, и там же я увидел пациентку, женщину лет тридцати, броской внешности, а также медсестру, низенькую девушку с чертами лица, выдающими смесь кровей, которую я никогда прежде не встречал. Никто из них троих внешне не выразил удивления моим вторжением. Минуточку, подожди, я уже заканчиваю, сказал друг с широкой улыбкой.
Позднее, когда я объяснил ему, какие чувства накатили на меня в клинике (а именно: подозрительность, страх, неконтролируемый приступ тревожности), друг признался, что и с ним нередко случается нечто подобное в кажущихся пустыми зданиях. Как я понял, он говорил это, скорее чтобы успокоить меня, и постарался больше ни о чем таком не думать. Но, на беду, если уж он начинал говорить, то мало кто мог его остановить, так что за обедом, который продолжался с трех до шести, он успел и так и сяк обкатать тему кажущихся пустыми зданий, то есть зданий, которые только кажутся человеку пустыми, а кажутся они пустыми, потому что не слышно ни звука, но на самом деле они вовсе не пустые, и ты это знаешь, хотя чувства, слух, глаза говорят тебе, что они пустые. И тогда тревога и страх перестают подчиняться тому, чему, по убеждению каждого, они подчиняются, и ты начинаешь верить, будто находишься внутри пустого здания, у тебя даже появляется отнюдь не фантастическая мысль, будто тебя загнали в ловушку или заперли внутри пустого здания, хотя в глубине души ты знаешь, что не бывает пустых зданий, что в треклятых пустых зданиях всегда есть кто-то, кто ускользает от нашего взгляда и не производит никакого шума, к этому все и сводится, к тому, что мы не одни, сказал мой друг-дантист, к тому, что мы не одни, даже когда все самым убедительным образом указывает на то, что мы одни.
И потом добавил: знаешь, когда мы на самом деле остаемся одни? В толпе, отозвался я, решив, что таким ответом поддержу ход его мыслей, но нет, ни в какой не в толпе – как же я не догадался? – а после смерти, вот единственное мексиканское одиночество, вот единственное одиночество в Ирапуато.
В тот вечер мы напились. Я вручил ему подарок, он сказал, что никогда не слышал про такого художника – Каррансу, мы отправились ужинать и напились.
Начали с забегаловок в центре города, а потом вернулись на окраину, туда, где провели предыдущий вечер и где встретились с Хосе Рамиресом. Помнится, среди наших блужданий я вдруг подумал, что мой друг ищет Рамиреса. Я сказал ему об этом. Он ответил: ничего подобного. Я сказал, что со мной он может быть откровенным и, что бы я ни услышал, это останется между нами. Он сказал, что всегда был со мной откровенен, и немного погодя добавил, глядя мне прямо в глаза, что ему нечего скрывать. Я поверил. Но впечатление, будто он искал того юношу, осталось. Спать мы легли часов в шесть утра. Среди ночи мой друг-дантист вдруг пустился в воспоминания о нашей с ним юности, когда мы оба учились в
Во время обсуждения мой друг поднялся и стал первым, а может и единственным, кто сказал, что фильм ему не понравился, и объяснил почему. Мне он тоже не понравился, но тогда я бы ни за что в этом не признался. Дружба между нами вспыхнула внезапно: в тот же вечер я узнал, что он восхищается Элисондо, который был и моим кумиром тоже, а на второе лето мы с ним решили посоперничать с героями книги «Нарда или лето»[7] – снять домик у моря в Масарлане, и хотя это и не был итальянский берег, но при помощи доли фантазии мог считаться на него похожим.
Потом мы повзрослели, и юношеские похождения стали казаться нам довольно-таки нелепыми. Мексиканская молодежь, принадлежавшая к верхушке среднего класса, была обречена либо подражать Сальвадору Элисондо, который в свою очередь подражал неподражаемому Клоссовски,[8] либо медленно жиреть в торговой конторе или государственном учреждении, либо бузить в полулевацких, полублаготворительных организациях.
Так, мечась между Элисондо, чьих книг я с тех пор не перечитывал, и художником Кавернасом, мы утоляли наш ненасытный голод, но с каждым проглоченным куском становились только беднее, худее, смешнее. Потом мой друг вернулся в Ирапуато, а я остался в Мехико, но мы оба так или иначе постарались отстраниться, перестать обращать внимание на медленное крушение наших жизней, медленное крушение эстетики, этики, Мексики и наших проклятых мечтаний.
Но дружбу сохранили, и это самое главное. И вот теперь мы, уже довольно пьяные, вспоминали юность. И вдруг дантист вспомнил старую индеанку, которая умерла от рака десны, и вспомнил наш разговор об истории искусства и о личной истории, и заговорил о двух дорожках (эта тема начисто вылетела у меня из головы), и наконец добрался до ресторана с блюдом дня, где мы встретили Хосе Рамиреса, до чего, собственно, и хотел добраться, чтобы спросить, что я о нем думаю, хотя вопрос поставил так, что я не понял, имеет он в виду мальчишку-индейца или самого себя, а я, боясь брякнуть чего лишнего, сказал, что ничего не думаю, а может, отделался каким-то жестом, который легко истолковать и так и сяк, и друг тотчас спросил, неужели я полагаю, неужели я мог подумать или хотя бы предположить, будто между ним и Хосе Рамиресом что-то такое есть, неужели у меня возникло это ужасное и такое мексиканское подозрение, и я ответил: нет, упаси Господь, что ты, о чем ты вообще, прекрати наконец, – возможно, я сейчас преувеличиваю, моя память преувеличивает, возможно, тогда приоткрылась реальная трещина, та, которую я впервые почувствовал в якобы пустом здании, та, которую я углядел, когда юноша-индеец в первый раз подошел к нам, именно когда мы разговаривали или мой друг разговаривал или разглагольствовал об умершей индеанке, о ее теле, с каждым мигом становившимся все меньше, и тут в голове у меня все разом соединилось, наверное, благодаря опьянению: наша юность, любимые книги, «Нарда или лето» Элисондо, национальная слава, наше воображаемое и причудливое лето в Масатлане, моя невеста, которая без видимой причины вдруг решила изменить курс наших судеб, годы, Кавернас и коллекция друга, мой приезд в Ирапуато, такие тихие улицы Ирапуато, загадочное решение друга поселиться именно здесь, работать именно здесь, в родном городе, хотя естественнее было бы…
И тогда он сказал: ты должен узнать Хосе. Он сделал ударение на слове «узнать». Ты должен