«учитель» и друг Пушкина и Гоголя, он к концу десятилетия воспринимался многими литераторами как патриарх русской поэзии, ее высший нравственный авторитет, символическая фигура, воплощающая утраченную в нынешний «железный век» возвышенно-романтическую поэзию. Все эти черты образа поэта были настолько актуальны для тех, кто не хотел смириться с господством нового «реального направления», что, если бы Жуковского не было, его нужно было бы придумать.
В представлении русских идеалистов поэт, долгие годы находившийся вдали от родины, стоял как бы над схваткой. Из своего «прекрасного далека» он следил за развивающимися событиями, изредка «одаривая» современников своими возвышенными и обдуманными в тишине произведениями. Этим произведениям противники «низменного реализма» придавали исключительное значение. Гоголь уверял читателей, что воскрешенная Жуковским «Одиссея» «произведет эпоху» и повлияет «как вообще на всех, так и отдельно на каждого» (
Иными словами, в кружках русских идеалистов конца 1840-х годов складывается особый миф о Жуковском-пророке, Жуковском-избавителе, духовном отце русской поэзии, которому суждено на закате своих дней исполнить высокое предназначение — спасти свое детище от бездушной и агрессивной поэтической черни.
Но любопытный парадокс: сторонники идеального направления (или, используя выражение Чаадаева, «правления»[219]) ждали Жуковского как
…мне на вас почти завидно, вы окружены бедою, которая, выходя из Руки Всемогущей, выходя из природы, неповинной в том зле, которое из нея изтекает, вселяет один только ужас; вы дома, вы страждете в своей семье. А я на чуже, и вокруг меня свирепствует беда, производящая не один благоговейный ужас пред Властью Верховной, но и негодование против безумия и разврата человеческого. Как бы я был счастлив, если бы уже теперь был дома.
Как мы помним, Карл Зейдлиц объяснял «таинственный страх», ощущаемый в поздних произведениях поэта, влиянием пиетистского окружения. Это объяснение весьма упрощает проблему. Причин страха было несколько: «нервическое расстройство» жены, страдавшей приступами черной меланхолии («это чудовище, которого нет ужаснее»): преклонный возраст поэта и его опасения за участь своей семьи; современные исторические события, грозившие разрушением старого порядка, с которым Жуковский связывал политическое и религиозное существование европейской цивилизации. Наконец, «таинственный», «парализующий», «мучительный» страх был в конце 1840-х годов вообще характерен для психологического климата Германии. «Страшен был 1848 год, — вспоминала спустя годы А. О. Смирнова- Россет, — искра, упавшая из Парижа, разлила пламя в Италии и объяла всю Германию» (
По словам историка немецкой революции 1848 года, «мир, над которым нависла гигантская тень революции, уже не может быть нормальным миром» (
Можно сказать, что привидения «воплотились» в самую реальность, и вместо вопроса, существуют ли бесплотные духи, перед напуганными современниками вставал вопрос: а существует ли наш неверный, непонятный и страшный мир? что же существует на самом деле? Обращение Жуковского к теме привидений в такую эпоху представляется вполне закономерным. «Народы и империи, их начало, величие и разрушение, и весь род человеческий, не иное что, как призраки, — утверждал он в статье „О происшествиях 1848 года“, написанной в том же году, что и статья о привидениях, — одно посреди их существенно и живо: бессмертная душа наша» (
Совершенно очевидно, что во второй половине 1840-х годов Жуковским владели эсхатологические предчувствия. Современная история представлялась ему последней битвой сил зла («демоны» революции, «дух тьмы в мечтах земли развратных») и добра («одинокие проповедники святыни»), и он был убежден, что раскол проходит в политической истории точно так же, как и в душе каждого отдельного человека, и в поэзии, эту душу выражающей. Стилистика поздних публицистических сочинений поэта напоминает стилистику апокалиптических произведений времен европейских войн 1800–1810-х годов, так что в старости он как бы возвращается к тем настроениям, которые он и его ровесники пережили в юности. Надежда, как и тогда, возлагается на «святую Русь», ее императора и святое Провидение[220]. Между тем постоянным мотивом переписки поэта конца 1840-х годов является признание современных событий жалкой пародией на Великую революцию и ее последствия, вырождением и опошлением грандиозных (хотя и губительных) идей прошлого. Современная Европа предстает здесь как мир духовного запустения («прах и гниль», «мефитическое зловоние» и т. п.), предшествующего, согласно откровению, появлению Мессии.
Именно с эсхатологическими страхом и надеждой и связан цикл его «апостольских» посланий- статей, которые он предполагал опубликовать в 1850 году в России (замысел, подобный гоголевской «Переписке» и возникший, вероятно, не без влияния последней). В контексте этого так и не вышедшего при жизни поэта «тома» статья о привидениях играла важную роль. Жуковский формулировал здесь свою «теорию духовидения», направленную, по сути дела, против тех, кто нападает «на всякую веру и нагло проповедует безбожие» и «дикую» политическую свободу. Хотя в статье о привидениях нет прямых отсылок к современной исторической ситуации, ее антиматериалистическое и антиреволюционное содержание очевидно (ср. «наше верховное сокровище — знание, что Бог существует и что душа бессмертна, — отдано на сохранение не мелкому рабу необходимости, уму, а вере, которая есть высшее выражение человеческой свободы»; одна только смерть — истинная «свобода, положительная свобода, свобода души» [
В чем же, говоря словами Гоголя, существо и особенность «теории духовидения» Жуковского? Как относится она к известным в его время спиритуалистическим учениям и к его собственному мистическому