был огромен. Будь на его месте карлик, не дождался бы он от меня такой покладистости. Когда я выложил содержимое моих карманов, он разочарованно фыркнул, будто я обманул его ожидания, и, нырнув в машину, принялся открывать все ящички и заглядывать под сиденья. Стиффи, как раз проходившая мимо, удивленно уставилась на обширное сподовское седалище.
— Что здесь происходит? — спросила она. На этот раз я действительно издевательски расхохотался. По-моему, весьма к месту.
— Помнишь, за обедом на столе стояла черная кикимора? Она, оказывается, пропала, и Спод вбил себе в голову нелепую мысль, что это я ее украл и держу… как это… в заточении, нет, скорее не в заточении, а… в заключении. Держу в заключении.
— Нет, правда?
— Он сам мне сказал.
— Вот осел!
Спод выпрямился, красный как рак. Я злорадно отметил про себя, что, заглядывая под сиденья, он испачкал нос машинным маслом. Он холодно взглянул на Стиффи:
— Ты, кажется, назвала меня ослом?
— Естественно. Мои гувернантки с пеленок мне внушали, что надо говорить правду. Обвинить Берти в воровстве — какая глупость!
— Вот и я говорю — глупость, — поддакнул я. — Даже, я бы сказал, чушь.
— Статуэтка на месте, в комнате, где хранится кол лекция.
— Ее там нет.
— Кто сказал?
— Я говорю.
— А я говорю, она там. Иди посмотри, если мне не веришь. Бартоломью, а ну, прекрати немедленно, скотина! — вдруг закричала Стиффи, круто переменив тему нашей беседы, и сломя голову бросилась к своему любимцу, который, кажется, подцепил какую-то падаль и вовсю играл с нею. Ход Стиффиных мыслей был ясен. Даже когда скотч-терьер безупречно чист, от него пахнет отнюдь не фиалками. А если к этому природному благоуханию добавить аромат, например, дохлой крысы или чего-то подобного, получится букет, чересчур пикантный для человеческих ноздрей. Последовала короткая перепалка, и Бартоломью, который, само собой, бранился последними словами, был отбуксирован в направлении ванной комнаты.
Минуту-другую спустя вновь появился Спод. Спеси у него явно поубавилось.
— Кажется, я несправедливо обошелся с вами, Вустер, — сказал он так кротко, что я был просто поражен.
Вустеры отличаются великодушием. Вустеры не попирают побежденных железной пятой.
— О, значит, статуэтка на месте?
— Э-э… да. Да, на месте.
— Ну что же, бывает, любой может ошибиться.
— Я бы мог поклясться, что она исчезла.
— Но дверь-то заперта?
— Да.
— По-моему, такое случается только в детективных романах. Комната заперта, окон нет, и вдруг, нате пожалуйста, в одно прекрасное утро там находят миллионера, и из груди у него торчит кинжал восточного образца… Между прочим, у вас нос в машинном масле.
— О, в самом деле? — сказал он, хватаясь за нос.
— Теперь вы размазали его по щеке. На вашем месте я бы по примеру Бартоломью отправился в ванную.
— Так я и сделаю. Благодарю вас, Вустер.
— Не за что, Спод, вернее, Сидкап. И не жалейте мыла.
По-моему, ничто так не поднимает настроение, как созерцание сил тьмы, севших в калошу, и когда я шел к дому, на сердце у меня было легко и радостно. Будто гора с плеч свалилась. Птички распевали, насекомые жужжали. «Ура, ура! Бертрам выпутался!» — слышалось мне в их хоре.
Но я часто замечал, что стоит мне выпутаться из одной неприятности, как судьба тотчас подкрадывается ко мне и исподтишка подсовывает новую гадость, будто хочет полюбопытствовать, а нельзя ли еще чего-нибудь взвалить на Бертрама. Вот и теперь она сразу взялась за дело. «Нечего ему успокаиваться», — сказала судьба, поплевала на ладони и принялась строить мне козни, а именно — наслала Мадлен Бассет, которая приперла меня к стенке, когда я проходил через холл.
Меньше всего на свете мне хотелось с ней разговаривать; пребывай она в своей обычной слезливой меланхолии — куда ни шло, но сейчас она была сама не своя. От ее всегдашней томности не осталось и следа. Глаза метали молнии, от которых у меня сразу задрожали поджилки. Она прямо-таки клокотала от гнева, и то, что готово было сорваться у нее с языка, явно не побудило бы последнего из Вустеров радостно аплодировать и петь осанну, подобно херувимам или серафимам, если я ничего не напутал. И правда, она тотчас же без всякой преамбулы — так, кажется, говорится — выложила все, что у нее накипело.
— Огастус привел меня в ярость! — выпалила она, и сердце у меня замерло, будто фантом Тотли- Тауэрса, если таковой имеется, сдавил его своей ледяной рукой.
— Почему? Что стряслось?
— Он оскорбил Родерика.
Невероятно. Оскорбить такую махину, как Спод, рискнул бы, пожалуй, только чемпион по боксу.
— Быть не может!
— Я хочу сказать, Огастус оскорбительно о нем отозвался. Сказал, что его тошнит от Родерика, что ему осточертело смотреть, как он тут расхаживает, будто у себя дома, и что, не будь папочка глуп, как бильярдный шар, он брал бы с Родерика квартирную плату. Огастус был отвратителен.
Тут сердце у меня замерло еще пуще прежнего. Не будет преувеличением сказать, что я так струхнул, что едва удержался на ногах. Вот что делает с человеком вегетарианская диета, подумал я, — в один миг из кроткого ягненка он превращается в разъяренного льва. Не сомневаюсь, что в тех кругах, где вращался поэт Шелли, тоже замечали, как пагубно влияет на него вегетарианская диета.
Я постарался успокоить бурю, бушующую в ее душе:
— Может, Огастус просто пошутил?
— Нет, он не шутил.
— А не было ли у него озорного блеска в глазах?
— Нет.
— И легкой усмешки не было?
— Нет.
— Может, ты просто не заметила. Не заметить легкую усмешку — обычное дело.
— Он говорил совершенно серьезно.
— В таком случае он, вероятно, испытал приступ — как бишь это называется? — маниакального возбуждения. С кем не случается!
Она заскрежетала зубами. Во всяком случае, мне явственно послышался скрежет.
— Ничего подобного. Он был груб и дерзок; он уже давно стал таким. Я еще в Бринкли это заметила. Как-то рано утром мы с ним гуляли по лужайке, и трава была подернута такой легкой-легкой пеленой тумана. Я ему и говорю: «Не кажется ли тебе, что он похож на свадебную фату, сотканную эльфом?» «Не кажется», — буркнул Огастус и добавил, что ничего глупее в жизни не слышал.
Слов нет, Гасси был прав на все сто — но разве это втолкуешь такой девице, как Мадлен Бассет?
— А вечером мы с ним любовались закатом, и я сказала, что он всегда наводит меня на мысль о Благословенной Деве, выглядывающей из-за золотого края небес, а он спрашивает: «О ком, о ком?» — я объясняю: «О Благословенной Деве», и тогда он сказал, что сроду ни о какой Благословенной Деве, выглядывающей с небес, не слышал и вообще его тошнит от закатов и Благословенных Дев и у него болит живот.
Я понял, что пробил час raisonneur’a.
— Это было в Бринкли?