— Я думал, ты со мной о другом будешь говорить.
Она посмотрела на меня прямо и опять усмехнулась.
— О другом я с тобой говорить не буду, — ответила она и встала, — Леше я уже все сообщила, так что нам и говорить незачем… Ты хорошо ко мне относился, Костя. Ты сам не знаешь, как помог мне здесь на пароходе. Спасибо тебе, — сказала она и наклонилась, поцеловала меня в щеку.
И в это время от двери раздалось:
— Ну и нашли место целоваться! Нам уборку делать!
В дверях стояла наша буфетчица Соня в своей немыслимой юбке с бубновым тузом на подоле.
— С Новым годом, Сонечка! — сказал я ей.
— С морским приветом! — ответила она и пошла, громыхая ведрами, в бар кают-компании.
Всё-таки, что бы ни говорила Нина, как бы ни пыталась представить Юру в эдаком облагороженном свете, я не мог побороть неприязнь к нему… «Это ее дело. Пусть она даже восхищается им, — размышлял я. — Мало ли, для чего ей нужно! Может, она и себя таким образом оправдывает. Поди узнай, что у женщин на уме?..» И все же мне хотелось быть объективным. «Давай-ка разберемся, — говорил я себе. — Ты ведь считал Юрку фанатиком? Считал… Когда это началось? Пожалуй, после захода в Коломбо…»
У трапа танцевали гибкие, одетые в белое индийцы, отбивали ритм на маленьких барабанах, свистели в крохотные дудки — живая туристская реклама. Город открывался сразу же у порта множеством мелочных лавок, где торговали медными и деревянными поделками, магнитофонами, тряпьем, драгоценными камнями, чаем и знаменитой травой пол-палой, лежали на прилавках связки бананов и оранжевые королевские кокосовые орехи; завывали на флейтах заклинатели змей, и на эти звуки из плетеных корзин, поднимая крышки, вставали, задрав ромбовидную голову, кобры. Но стоило пересечь дорогу, как начинались парки, растекалась тишина, только журчала вода в источниках, и золотой Будда возвышался на пьедестале, отсвечивали темные стекла отелей, и снова обрывалась граница тишины, снова возникал рыночный шум индийского квартала, грохот железа, запах асфальта и вареных бобов, голые дети в пыли, быки, тянущие повозки, бег быстрых рикш, а рядом — движение роскошных машин и сияние реклам, и над всем этим — влажная тяжесть густого воздуха, как увеличительное стекло, усиливающее солнечные лучи.
Мы подошли к буддийскому храму, у входа оставили ботинки и медленно двинулись по кругу. Огромный лоснящийся Будда лежал, сидел, стоял, перед ним молящиеся клали цветы и монеты. Все ярко здесь было, красочно, и когда мы вышли, то остановились в тени огромного дерева-рощи, индийского фикуса, или, как называют его здесь, баниани, корни его поднимались вверх, сплетаясь многочисленными стволами. Говорят, их бывает у этого дерева до тысячи. И еще говорят: каждый год вырастает ствол, и по этому можно узнать, сколько дереву лет.
К нам подошел монах в желтом саронге. Он склонил голову, отсвечивая коричневой лысиной, щеки у него запали, рот провалился, говорил он быстро, и я не сумел разобрать слова. По Юра разобрал.
— Что он рассказывает? — спросил я.
— Он говорит о смысле жизни, — сказал Юра.
— Ну и что?
— Он говорит про восьмеричный путь. Этот путь состоит из праведного воззрения, праведного стремления, праведной речи, праведного действия, праведной жизни, праведного усилия, праведного созерцания, праведного размышлении…
Пока Юра объяснял мне, монах ждал, ласково улыбался провалившимся ртом, смотрел добрыми коричневыми глазами.
— По это невозможно, — сказал я. — Разные люди по-разному считают, что такое праведное?
Юра перевел монаху. Тот слушал, кивая, и так же, не меняя ласкового, почти блаженного выражения лица, отвечал.
— Он говорит, — сказал Юра, — что праведное может быть только одно. Это беспристрастный взгляд, способный видеть вещи такими, какие они есть, не одну их сторону, а сразу все, полностью, целиком, без отступлений, без отклонений, и тот, кто научится так видеть, тот познает в совершенстве гармонию мира, а стало быть, и смысл жизни.
— Он научился? — спросил я.
— Он говорит, что да, — сказал Юра.
Монах поднял голову, большой кадык выпирал вперед на его черной морщинистой шее; он продолжал улыбаться, приоткрыв беззубый рот.
— Скажи ему спасибо, — сказал я. — Пойдем отсюда.
Мы вернулись ко входу в храм и с трудом пробились к автобусной остановке через толпу полуголых потных людей, просящих милостыню и торгующих цветами. Мокрые от жары, вернулись к себе, и тогда Юра, выпив не менее литра холодной воды, сказал:
— А ты знаешь, этот монах прав.
— Может быть, — сказал я. — Только очень уж много он требует праведного. Мне бы стало скучно жить.
— Потому что ты не знаешь, что такое победа над самим собой.
И вот тогда-то я увидел этот фанатичный блеск в его глазах, а может быть, так отсвечивали его очки.
И мне стало неприятно. Мне и прежде не нравилось, когда кто-нибудь в споре пытался изобразить из себя твердокаменного: казалось, тут больше восхищения собой, нежели искренности… Но Юра был не только таким — иначе бы мы с ним не подружились, — он был и добрым малым. Мне он понравился в начале нашей работы на «Чайковском», когда мы пересекали Атлантику, шли в Нью-Йорк.
Погода стояла скверная. Низко летели быстрые тучи над морем, поливая нас мелким колючим дождем, и волна была свинцовой, тяжесть ее ощущалась на взгляд, только у борта образовывались стеклянно-голубые наплывы. В этих местах, у сороковых северных широт, всегда скверная погода, потому что сталкиваются два течения: теплый Гольфстрим и холодное Лабрадорское. Если была такая страна Атлантида, то, наверное, жители ее немало страдали от ветров и дождей…
Открытые палубы были пусты, и только возле бассейна, затянутого на эти непогожие дни сеткой, сидел в плетеном кресле человек. Подняв воротник непромокаемого пальто, он сидел там подолгу, не замечая ни дождя, ни качки, и вода струйками стекала с его широкополой шляпы. Он был худощав, с седыми висками, с большими полукружьями усталости под глазами на темном загорелом лице, у него были плотные губы; изредка он доставал сигарету и медленно курил, глядя в море светлыми серыми глазами, в них было что-то выцветшее, отлинявшее…
Иногда к нему подходила женщина со строгим, аскетичным лицом. Она молча брала его под руку и уводила с палубы в каюту, и он покорно шел за ней. И вот однажды к нему подошел Юра и сказал:
— Мистер Томсон, капитан просит вас, чтобы вы оказали ему честь — посетили его каюту.
Американец долго, удивленно смотрел на него, потом поднялся, он был высок ростом, чуть сутулился, и сказал:
— Благодарю.
А через час они сидели втроем в каюте Луки Ивановича за накрытым столом, и мистер Томсон, немного выпив, рассказывал, как в сорок пятом он водил студебеккер по дорогам Германии и как ему пришлось вместе с другими отбивать атаку немцев — остатки какой-то разбитой бронетанковой колонны, напавшей на советский госпиталь…
И еще он рассказывал, что приехал в Союз от фирмы, которая поставила в район Сибири химический завод, но вот случилась с ним беда, врачи сказали — инфаркт, и он два месяца провалялся в больнице, а теперь… у него было скверное настроение…
Я увидел этого американца на мостике; его привел туда Лука Иванович, чтобы показать подход к Нью-Йорку… Он был весел, то и дело отпускал шутки… А мы шли по водам Гудзона. Я впервые заходил сюда, и все мне было интересно. Сначала возник огромный двухэтажный мост и движение огней на нем, и, пока мы шли к этому мосту, быстро рассвело, и открылось серое утро, стало холоднее, а даль проглядывалась хорошо. Я увидел Нью-Йорк в сером рассвете. Прежде всего обозначился Манхеттен. Он возник из тумана и надвигался на нас, как некая гигантская сказочная крепость со ступенчатым изломом стен и огромными башнями над ними; постепенно туман отходил, мы все глубже и глубже продвигались по