приглашению кресло против меня, сказал холодным тоном:

– Я приехал к вам проститься, графиня, потому что через несколько дней уезжаю из Вены.

– Надолго? – И куда? – Зачем? – С чего это так вдруг? – раздались со всех сторон вопросы, между тем как я сидела, не говоря ни слова.

– Может быть, навсегда… В Венгрию… Я перевелся в другой полк. – У меня пристрастие к мадьярам… – отвечал барон, обращаясь то к тому, то к другому.

Тем временем я успела опомниться и скапала, по возможности, спокойно:

– Однако вы быстро решились. – Что такое сделала вам наша Вена, что вы так спешите покинуть со?

– Здесь для меня слишком шумно и весело, а при моем настроении мне гораздо приятнее тишина и простор необозримой пустыни.

– Вот глупости – возразил Конрад, – когда человеку грустно, нужно, напротив, искать развлечений. Вечер, проведенный в Карл-театре, во всяком случат, освежит вас более, чем целые дни уединения.

– Лучше всего встряхнулись бы вы, Тиллинг, – вмешался мой отец, – если б у нас опять затеялся поход. То ли дело! По крайней мере, чувствуешь себя весело, бодро! Только, к сожалению, ничего подобного еще нет в виду; мир угрожает продлиться до бесконечности.

– Что за удивительный у тебя соединения понятий, папа, – не утерпела я, чтоб не возразить отцу, оседлавшему своего любимого конька: – воевать, по твоему, 'весело', а мир 'угрожает'.

– Конечно, – подтвердить министр, – на политическом горизонте не замечается ни малейшего пятнышка. Впрочем, гроза налетает иногда неожиданно, и никогда нельзя поручиться за то, что и малейшее уклонение политического барометра в сторону не приведет к войне. Это я говорю в утешение вам, г-н подполковник. Что касается меня, то мне, как блюстителю внутренних интересов страны, следует конечно желать наибольшей продолжительности мира. Только на этом условии возможен успешный ход дел, находящихся к моем ведении, что впрочем не мешает мне сочувствовать желаниям тех, кто с военной точки зрения, конечно…

– Прошу ваше превосходительство, – перебил Тиллинг, – не приписывать мне желания, чтоб у нас началась война. Затем я позволю себе возразить и против того, что существует будто бы особая 'военная' точка зрения, в отличие от общечеловеческой. Мы существуем на то, чтоб в случае нужды защищать отечество от врага, как пожарные на случай пожара, чтобы тушить его. Поэтому солдат не имеет права желать войны, как пожарный – пожара; то и другое – ужасное бедствие, и, как человек, никто из нас не должен радоваться несчастию ближнего.

'Добрый мой, хороший!' подумала я про себя. Тиллинг между тем продолжал.

– Я знаю, что возможность отличиться представляется одному только при пожаре, а другому в походе, но каким себялюбием и узостью умственного кругозора нужно обладать для того, чтобы собственный меркантильный интерес заслонил от нас горе и страдание целых тысяч народа! Если же мы видим общее бедствие и не сочувствуем ему, это еще хуже: значит у нас жестокое, бесчувственное сердце. Мир – величайшее благо или, скорее, отсутствие величайшего злодейства – это, как вы сказали сами, единственное состояние, благоприятное интересам народонаселения страны, а вы хотите признать за громадной частью того же народонаселения, за армией, право желать, чтобы это благополучие прекратилось и взамен его наступило бедственное время войны? Неужели, по вашему, нужно сочувствовать этому 'справедливому' желанию, чтоб оно обратилось в требование, а там дошло и до осуществления? Неужели следует вести войну, чтобы армия не бездействовала и была удовлетворена? Ведь этак, пожалуй, можно дойти до того, что станут нарочно устраивать пожары, без которых пожарная команда не будет иметь случая отличиться и заслужить одобрение.

– Ваше сравнение хромает, любезный подполковник, – возразил мой отец, против обыкновения называя Тиллинга по его чину, может быть с тем, чтобы дать ему почувствовать, насколько подобные взгляды не согласуются с его званием. – Пожары приносят один вред и убытки, тогда как войны создают могущество и силу страны. Каким же иным путем могли бы образовываться государства и расширять границы своих владений, как не с помощью удачных походов? Солдат любит войну не из-за одного только личного честолюбия; военная слава прежде всего дает пищу национальной гордости, возбуждает патриотизм.

– Т. е. любовь к отечеству? – перебил Тиллинг. – Право, мне как-то странно, что мы, военные, точно монополизируем это естественное чувство, врожденное большинству людей. Каждому свойственно любить землю, которая его вскормила, каждый желает, чтобы его соотечественники возвысились, а страна пользовалась благосостоянием, но счастье и слава достигаются иными средствами, кроме войны; можно гордиться другими подвигами, кроме завоеваний; например, я гораздо более горжусь нашим Анастасием Грюном, чем любым австрийским генералиссимусом.

– Ну, как же можно сравнивать поэта с полководцем! – воскликнул мой отец.

– Вот и я говорю то же самое. Лавры, необагренные человеческой кровью, несравненно прекраснее.

– Однако, любезный барон, – заметила моя тетка, – только первый раз в жизни приводится мне слышать такие речи от военного. Куда же денется тогда боевой энтузиазм, воинственный пыл?

– Эти чувства мне не чужды, сударыня. Одушевляемый ими, выступил я в свой первый поход девятнадцатилетним мальчиком. Но когда мне довелось увидать настояний бой и убедиться воочию, как при этом разнуздываются зверские инстинкты человека, все мое одушевление пропало, и при следующих битвах я шел в огонь уже безо всякой охоты, а единственно по долгу службы.

– Слушайте, Тиллинг, я воевал побольше вас, видел довольно кровавых сцен на поле битвы, и однако не утратил воинственного пыла. В 49 году я уже немолодым человеком выступил в поход под командой Радецкого с таким же восторгом, как и в первый раз.

– Позвольте, ваше превосходительство! вы принадлежите к более старому поколению, в котором воинственный дух был гораздо сильнее развит, чем в нашем, тогда как сострадательность, требующая удаления всего, что причиняет напрасную муку, и проникающая теперь все дальше и дальше во все слои общества, была чужда огромному большинству.

– Что ж из этого? Страдания нигде не избегнешь: оно так же неустранимо, как и война.

– Видите, граф Альтгауз, это старинная и сильно дискредитированная точка зрения. Основываясь на ней, люди старались примириться со всяким социальным злом; они проповедовали покорность судьбе перед неизбежным, неустранимым, в силу закона природы. Но если при виде страшного бедствия у вас однажды шевельнулся вопрос: 'Да полно так ли, должно ли это быть?' если в ваше сердце закралось сомнение, вы уже не можете оставаться хладнокровным зрителем человеческой бойни и вместе с состраданием у вас является нечто в роде раскаяния, не личного раскаяния, а – как бы это сказать? – в вашей душе заговорить совесть эпохи.

Мой отец пожал плечами.

– Ну, для меня это чересчур возвышенно! – сказал он. – Я только могу вас уверить, что ни одни деды с гордостью и восторгом вспоминают свои походы; но также, если вы спросите молодых и даже самых юных, хочется ли им на войну, они с жаром ответят: 'Еще бы! Очень хочется'.

– Самые юные – конечно. В них не остыл еще воинственный энтузиазм, привитый в школе. Другие же скажут: 'я хочу на войну', потому что по общепринятым понятиям настояний мужчина и храбрец не может ответить иначе. Откровенный же ответ: 'не хочу' легко может быть приписан трусости.

– Ах, – заметила Лили, слегка вздрагивая, – я ужасно боялась бы во время битвы… Как должно быть страшно, когда пули летают со всех сторон и вам ежеминутно грозит смерть…

– На устах молоденькой девушки это звучит вполне естественно, – отвечал Тиллинг, – но мы должны отрекаться от чувства самосохранения… Солдат должен подавить в себе жалость к другу и врагу во время войны, потому что всякая чувствительность и мягкосердие ставят нам. в вину наравне с трусостью.

– Только на войне, любезный Тиллинг, только на войне, – подхватил мой отец. – В частной жизни, слава Богу, мы не изверги.

– Знаю; это выходит чем-то в роде 'отвода глаз'. Едва только объявят войну, все ее ужасы принято ставить ни во что. Так иногда дети уговариваются между собою в играх: если я сделаю вот это или то, так это не считается. При игре в войну господствуют такие же невысказываемые соглашения: убийство перестает быть убийством; грабеж – уже не грабеж, а реквизиция; пылающие деревни представляют не пожары, а 'взятые позиции'. Одним словом, все заповеди Божии, правила катехизиса и нравственности ставятся ни во что, пока продолжается кампания. Но если человек перестает увлекаться игрою, если на минуту забудет условное 'не считается' и трезво посмотрит вокруг на ужасные картины бесчеловечной жестокости – перед ним предстанет во всей наготе это невыразимое бедствие, это массовое преступление, и тогда он захочет одного, чтобы уйти от непосильной душевной муки, сложить голову вместе с прочими убитыми.

– В сущности, это правда, – сказала тетя Мари, слушавшая барона с задумчивым видом, – заповеди: не убий, не укради, люби своего ближнего, как самого себя, прощай врагам своим…

– Не считаются – повторил Тиллинг. – А те, чье призвание, казалось бы, состоит в том, чтобы внушать людям правила веры, первые освящают наше оружие и призывают благословение неба на нашу кровавую работу.

– И совершенно справедливо, – заметил мой отец. – В Библии Иегова называется Богом сражений, Господом воинств… Он сам повелевает обнажить меч, он сам…

– Мы приписываем воле Божией все, чего нам хочется достигнуть самим, – перебил Тиллинг. – Как будто Господь может отменять на время вечные заветы любви. Все это выходит грубо, непоследовательно и ребячески наивно. Затем приписывать высшему существу наши страсти, наши стремления! – А теперь, графиня, – прибавил барон, вставая, – позвольте с вами проститься. Извините, пожалуйста, что я невольно поднял такой невеселый спор.

Голова у меня шла кругом; я не понимала себя от разнородных ощущений, нахлынувших вдруг, точно бурный прилив. Все только что сказанное Тиллингом еще более возвысило в моих глазах любимого человека… И мне приходилось с ним расстаться, быть может, навсегда! Неужели мы равнодушно распростимся на глазах у посторонних, и затем, все будет кончено?… Нет, это невозможно. Если так выйдет, я готова разрыдаться, едва за ним затворится дверь. Нет, все кроме этого! И я решительно встала.

– Одну минуту, барон Тиллинг, – сказала я… – мне хочется показать вам еще ту фотографию, о которой мы говорили прошлый раз.

Он с удивлением вскинул на меня глаза, потому что между нами никогда не было и речи ни о какой фотографии. Однако Тиллинг последовал за мною в уголок гостиной, где нас не могла слышать остальная компания. Я раскрыла наудачу один из альбомов, лежавших на столе, и барон склонился над ним. Тут я сказала ему вполголоса, вся дрожа от волнения:

– Я не отпущу вас таким образом… Я хочу, я должна с вами переговорить.

– Как хотите, графиня – я слушаю.

– Нет, не теперь. Вы должны прийти ко мне еще раз… завтра, в эти же часы.

Он как будто колебался.

– Я приказываю вам… заклинаю вас памятью вашей матери, которую мы вместе оплакивали…

Вы читаете Долой оружие!
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату