выйти не может». Что же мне сказать о морали «Человека бунтующего»? Это то произведение, которое я всей душой хотел бы принять. Но в том-то и дело, что для меня совесть, индивидуальная совесть, не обладает той силой, какой она наделена у него, когда речь заходит о спасении мира. Разве мы на каждом шагу не видим, что совести практически нечего сказать? Разве человек убивает, мучает, потому что пришел к выводу, что у него есть право? Он убивает, потому что убивают другие. Он мучает, потому что мучают другие. Самое жуткое деяние становится легким, когда путь к нему проторен; в концлагерях, например, тропинка смерти была так утоптана, что добропорядочный мещанин, не способный мухи обидеть, легко умерщвлял людей. Что нас сегодня обескураживает, так это не та или иная проблематика, а растворение, если можно так сказать, проблематики в людской массе, ее уничтожение под воздействием людей.
Я убиваю, потому что ты убиваешь. И ты, и он, и вы все мучаете, а потому и я мучаю. Я убил его, потому что если бы я его не убил, то вы убили бы меня. Вот такие существуют спряжения и склонения в настоящем времени. А из этого следует, что не в совести индивида находится пружина действия, а в том отношении, которое устанавливается между ним и другими людьми. Мы не потому творим зло, что уничтожили в себе Бога, а потому, что Бог и даже сатана становятся не важны, когда санкцию на деяние дает другой человек. Сколько ни листал я книгу Камю, так и не нашел в ней той простой истины, что грех обратно пропорционален количеству людей, которые предаются ему, и это обесценение греха и совести не находит отражения в произведении, которое стремится сделать их рельефнее, крупнее. Вслед за другими Камю вырывает человека из людской массы, более того — из общения с другим человеком, противопоставляя единичную душу экзистенции; все равно что рыбу лишить воды.
Его мысль слишком индивидуалистична, слишком абстрактна. Уже давно эта порода моралистов видится мне как бы подвешенной в пустоте. Если вы хотите, чтобы я не убивал, не преследовал, не пытайтесь мне объяснять, что бунт является «признанием ценности», попробуйте лучше разрядить сеть напряжений, которые возникли между мной и другими, покажите, как не уступить ей. Совесть? Да, у меня есть совесть, но, как и все во мне, это скорее полусовесть и недосовесть. Я полуслепой. Я легкомысленный. Я ни то ни се. Камю, этот хищный знаток низшего мира, один из тех, кто лучше всех сумел показать «зазор», царящий в нашей неочеловеченности, и тот ищет спасения в сублимированных формулах.
Почему, когда я читаю моралистов, у меня всегда возникает впечатление, что у них пропадает человек? Мораль мне представляется бессильной, абстрактной, теоретичной, как будто наше истинное существование реализуется где-то вне ее. Я спрашиваю: сам Камю говорит со мною в этой книге или некая школа моральной мысли, возникшая на французской земле коллективными усилиями всевозможных Паскалей? И они этот усовершенствованный и отточенный упорной работой стольких мыслителей инструмент вот так непосредственно навязывают мне и другим людям? Разве это не специализированная мораль? Слишком развитая? Я бы даже сказал, чересчур глубокая? Чрезмерная? Перерастающая себя? Мораль, являющаяся не только произведением людей, обладающих особым чувством глубины, но и взаимно друг друга в ней совершенствующих. Их мысль только на первый взгляд индивидуалистична, потому что предмет ее — индивид, однако она не является созданием индивида.
Ежесекундно страсть Камю разрушает этот скелет, и лишь в эти моменты я могу вздохнуть. Не меньше меня мучает та взвинченная совесть, которую он мне подсовывает, совесть высшая и космическая. Как оживить мораль, избавить ее от этого аспекта теории, как сделать, чтобы она попадала в меня, в человека? Напрасно Камю хочет углубить мою совесть. Моя проблема — не в совершенствовании моей совести, а в том, насколько моя совесть является моей. Потому что та совесть, которой я сегодня располагаю, является продуктом культуры, а культура — это то, что, по сути, из людей и возникло, но с человеком не совпадает. И здесь я хочу сказать: применяя ко мне этот продукт коллективного творчества, не трактуйте меня так, как будто я некая самосущая душа в космосе — путь ко мне идет через других людей. Если вы хотите убедительно сказать мне что-то, никогда не говорите мне этого прямо.
Одиночество, бьющее из Камю, мучает меня не меньше сухого марксистского коллективизма. И чем истиннее ценности этой книги, тем более оно меня мучает. Восхищаюсь, соглашаюсь, подписываюсь под ними, поддерживаю — и вместе с тем отношусь к своему собственному одобрению недоверчиво. В этом направлении иду, и не потому, что хотел, а потому, что обязан.
[5]
Вчера у Госьки на
А когда они это сказали, я им ответил: «Представьте себе! Ведь известно, что я не граф. А тем не менее несколько лет тому назад в кафе „Rex“ я объявил себя графом, куда и хожу каждый вечер, где долгое время меня подзывали к телефону словами „conde Gombrowicz“, заметьте, долгое время, пока в руки моих друзей из кафе „Rex“ не попал том „Братьев Карамазовых“, Достоевского, из которого они узнали, что каждый путешествующий за границей поляк — это граф».
И только я им рассказал это, как один из присутствовавших подал голос: «Что это за мания у Вас, что за страсть постоянно компрометировать поляков перед иностранцами!»
— Ха! — сказал я. — Я это вовсе не для компрометации, а потому что мне это приятно!
Ира с Майей и с Люсей запротестовали:
— Ну Витольд, ну ради Бога, ну ведь не станешь же ты нас уверять, что такой человек, как ты, что кто-нибудь твоего уровня может предаваться таким глупостям!
А Филя добавила:
— Ведь ты писатель, а это значит больше, чем если бы ты был графом.
И тогда…
И тогда…
И тогда…
Я посмотрел на них немного странно этим моим страдальческим взглядом самообнажения и нищеты, и сказал со всей откровенностью:
— Предпочитаю, чтобы меня считали графом
На что они: О, как ты паясничаешь!
Эти разговоры у Госьки напоминают мне то, что произошло у Зигмунтов[44]. Да, да, на том вечере я очень даже недурственно подал себя! Пришел я поздно, когда вечер был уже в полном разгаре, а войдя, уселся в боковой комнате и начал разговор с Кристиной, Иолантой и Иреной. Однако мое появление не прошло незамеченным, и сначала к нам присоединились два-три человека, а потом почти все остальные поляки… любопытствующие… жаждущие… заслушавшиеся… напряженно ловящие мои слова, слова скорее небрежные, но острые, бросаемые со сдержанным раздражением. О чем же я говорил? А говорил я — так получилось в ходе беседы — о фаустовской и аполлонской концепции человека и о решающей для современности роли барокко, и говорил я с той внутренней благородной вибрацией гениальности, которая властно навязывает обычной жизни собственное, более высокое обоснование. Моя строгость («Нет, этого вам нельзя говорить!») соединялась с тайной («Что такое тревога?») и с категоричностью духовного вождя («Вот путь, и по этой линии — по этой кривой — мы должны идти!»). А освещение приглушено, и потому настал момент, когда очарованные моим сумрачным сиянием слушатели стали просить меня рассказать, что такое искусство, на чем оно зиждется,