какого-то там «бывшего» Алигьери… В нашем общении с умершими лишь то ненормально, что оно для нас норма. Мы говорим: жил, умер, написал «Божественную комедию», я ее сейчас читаю…
Но ведь прошлое — это то, чего нет. А прошлое, насчитывающее шесть веков, такое далекое, что я даже в собственном моем прошлом никогда с ним не сталкивался: все время, сколько живу, оно всегда было чем-то «бывшим». Что же тогда значит «он жил в прошлом»? В моем настоящем я нахожу какие-то следы — поэму — и по ним восстанавливаю тогдашнее существование. Однако для того, чтобы я мог о ком-то сказать, что он «был» (удивительное слово, нечто вроде «есть», но какое-то ослабленное), передо мною этот самый «был» должен показаться на современном горизонте в качестве странной точки пересечения двух лучей: одного, который исходит из меня, из моего реконструирующего усилия, и второго, который родится вне меня, на самом пересечении прошлого с будущим, в самой точке перехода, и позволяет почувствовать что-то, что было, все еще «есть», и есть в качестве того, что «было».
Поэтому общение с прошлым — это постоянное вызывание его к жизни… но поскольку мы читаем его по оставленным им следам, а следы эти зависят от случая, от материала, в каком они были зафиксированы, материала более стойкого или менее стойкого, от разных случайностей во времени, то прошлое предстает перед нами хаотичным, случайным, фрагментарным… Об одной из моих прабабушек я ничего не знаю, как выглядела, какой у нее был характер, какой была ее жизнь, ничего не знаю, ничего, кроме того, что шестнадцатого июня 1669 года, в день избрания короля Михаила, она купила два локтя бумазеи и имбирь. Остался пожелтевший листок, покрытый подсчетами, а сбоку было написано — сейчас я в точности не помню, но что-то вроде «прошу пана Шолта два локтя бумазеи и имбирь купить, как будете возвращаться с Ремиголы». Имбирь и бумазея, только это, ничего больше.
Прошлое — это паноптикум, составленный из обрывков… вот что такое прошлое… Но оно дает понять, что мы жаждем, несмотря ни на что, иметь его во всей полноте, живое, наполненное личностями, конкретное… и что эта потребность в нас сильна…
Десять утра, и по горам взбирается туман, разрываемый светом.
Я уже давно заметил, что читаемые мною книги как-то сочетаются. Например:
Данте. «Божественная комедия».
Мишель Фуко. «Les mots et les choses» («Слова и вещи»).
Ролан Барт. «Essais critiques».
А перед этим я немного почитал из Борхеса.
Дружественны ко мне эти книги или враждебны? Однажды я плыл по верхней Паране, по ее извилистым поймам, с жутким напряжением впитывая в себя пейзажи, каждый раз за каждым поворотом реки новые — как будто они могли меня ослабить или усилить, — и точно так же в течение многолетнего моего литературного труда я концентрировал взгляд на мир, исследуя, укрепляет меня мое Время или низвергает. В течение многих лет эти изыскания давали положительный результат; и ничто так не радует, как то, что всё, эволюция вкусов, понятий, обычаев, техники, находится с тобой в согласии, открывает перед тобой пути. Но сейчас ситуация осложнилась. Вокруг меня множатся феномены, наверняка родственные мне, но они в то же время как будто отравлены какой-то невыносимой для меня интенцией.
Проблема Формы, человек как производитель формы, человек как раб форм, понятие Межчеловеческой Формы как высшей созидательной силы, человек неаутентичный — об этом я всегда писал, этим занимал свой ум, это вытаскивал на свет — и пожалуйста, замените «форму» на «структурализм», и вы увидите меня в центре современной французской интеллектуальной проблематики. Ибо в «Фердыдурке», в «Космосе» ни о чем другом не говорится, кроме как о тирании форм, о балете структур. А в «Венчании» черным по белому написано: «Не мы произносим слова, слова произносят нас».
Так почему же между мною и ними существует антипатия… и, как бы отворачиваясь от меня, они идут в другом направлении… Их произведения — и
Для меня всякое стремление человека выйти из себя — будь то чистая эстетика, чистый структурализм, религия или марксизм — наивность, обреченная на провал. Это своего рода мученический мистицизм. И это стремление к дегуманизации (которым, впрочем, я сам грешу) обязательно должно сопровождаться стремлением к очеловечиванию, в противном случае реальность распадается как карточный домик и велика угроза утонуть в пустословии нереальности. Нет, формулами сыт не будешь! Ваши конструкции, эти ваши здания останутся пустыми до тех пор, пока хоть
Но если бы от меня захотели самой глубокой и самой трудной дефиниции того самого
Что бы нам ни говорили, во всей Вселенной, во всем пространстве Бытия существует один- единственный ужасный элемент, невозможный, неприемлемый, одна-единственная вещь по-настоящему и абсолютно противоположная нам и уничтожающая нас — боль. На ней и ни на чем другом базируется вся динамика существования. Уберите боль — и мир станет равнодушным, безразличным…
Может, оно слишком серьезно, чтобы философствовать на эту тему… Действительно страшно. Но мне хотелось бы отметить, что для этих мыслителей (как и для других) мир продолжает оставаться, несмотря ни на что, площадкой для скорее спокойных, чтобы не сказать олимпийски спокойных, головных спекуляций. Все эти анализы здравы, поскольку, как мы видим, их производят профессора, неплохо и удобно устроившиеся в жизни. Совершенно детское пренебрежение болью в основе этой неутомимой игры в интеллектуальные кубики. Если уж сартровская свобода не чувствует боли, недостаточно ее боится, то эти сегодняшние объективизмы производят впечатление чего-то рожденного в бесчувственном состоянии, как под наркозом.
Подчеркнем противоречия вышеприведенного вывода. Мне хотелось бы иметь одновременно человека «нескованного» и человека «обыкновенного», и в то же время — человека, пронизанного болью. Противоречие мнимое.
Бороться против этого воинственного аскетизма? Или, скорее, погрузиться в себя, отдаться себе, поселиться в себе, как в крепости?
Желаю им зубной боли.