Жеромского? А я утверждаю, что на нем выросло поколение, поэтому не обязательно быть богом, чтобы иметь приверженцев.
Но что я считаю важным и интересным: то, что Бой и Слонимский, эта, видимо, единственная правильно функционирующая проза времен Независимости, была спуском с вершин вниз, на почву здравого рассудка и заурядного трезвого мышления. Их сила состояла в прокалывании воздушных шаров, но для этого не требуется много силы.
Бой. У него мало своего, этот переводчик даже в своих оригинальных произведениях переводил Францию на польский.
Критика. А можно ли то, что было, вообще называть критикой? Каждое ежедневное издание имело своего учителя, ставящего оценки, но было страшной тайной, почему учителями назначили этих, а не других.
Вся эта критика была иногда гротескно-глупым, а иногда и интеллигентным разговором об искусстве, впрочем, элегантным, с оборотами, с вавилонами, с пеной… нечто, что до сих пор в нас еще живо. Они прежде всего опасались, как бы не высунуть нос за пределы литературы, они даже не мечтали устроить очную ставку поэзии, прозе, критике с действительностью, ибо знали, что это вызвало бы торнадо, которое смело бы их.
В действительности (какое однако опасное слово!) наша литература этого периода перерождалась в литературную публицистику.
Журналы превратили искусство в ярмарку и зрелище. Кто тут «самый великий»? Кого рекламировать? Кем кого прихлопнуть? Кого увенчать лаврами? Поэты, писатели пустились в галоп точно борзые кони, а широкие массы ревели по-спортивному: наподдай ему, наподдай ему! Или с позиций нации: этот — польский поэт! Или с позиций «идеологии»: дать ему по башке, вредителю! Естественно, литературные журналы, как «Ведомости», во главе которых стоял испытанный, даже в чем-то слишком испытанный Грыдзевский, так и «Просто-з-мосту», которым руководил тупой Станислав Пясецкий (впрочем, погиб человек отважно, на посту), действовали в соответствии со своей природой. Но художники чувствовали себя не в своей тарелке, а иногда просто как рыба на сковородке. Они понимали, что что-то с ними происходит не так, как надо, и что ими пользуются каким-то неожиданным способом, но — и это важно — ни один из них не попытался повернуться лицом к тому, что происходило, и они со всем тщанием старались и дальше ничего не замечать.
Вот так приблизительно выглядела та пустота, которой зияло для меня тогдашнее радостное творчество, хоть оно и выглядело как стоголосый шум по сравнению с тишиной сегодняшних заткнутых ртов. Но я уже сказал: не буду измерять высоты нашего взлета глубиной нашего падения. Я ощущал себя в тогдашней Польше как в чем-то, что хочет быть, но не может, хочет высказаться, но не умеет… Мучительный кошмар! Сколько же вокруг меня неудовлетворенности! А ведь человеческий материал был хороший, ничуть не хуже любого другого, европейского, и выглядели они как способные существа, посаженные на халтуру, скованные чем-то неличным, чрезвычайным, межчеловеческим, общественным, уходящим своими корнями в среду. Целые классы общества как из саркастического сна: помещики, крестьяне, городской пролетариат, офицеры, гетто… и польская мысль, польская мифология, польская психика… несуразная и неэффективная польскость, которая, как легкие испарения, пропитывала то детство, которое нас определило… Я возвращался от моих братьев из деревни, взбаламученный дьявольским диссонансом; но в городе меня ожидали кафе, беспомощно рыпающиеся в своей борьбе с судьбой, и люди, подобные лесу карликовых деревьев на песке.
Могла еще быть маяком надежда медленного совершенствования, постепенного сотворения себя и выхода в люди… Но ждать? Я не мог согласиться с тем, чтобы моя жизнь была лишь прелюдией к жизни. Неужели я в литературе лишь для того, чтобы латать дыры, чтобы лет через сто-двести смогла наконец родиться независимая польская словесность? В таком случае не стоило и браться за писательский труд. Искусство, которое не может обеспечить своему творцу настоящее существование в духовной сфере, это непреходящий позор, унизительное свидетельство халтуры. Я постоянно видел, как кто-нибудь из «коллег» вдруг проникался новой верой, принимал какую-нибудь новую идеологическую или эстетическую установку в надежде, что в конце концов из него выйдет настоящий писатель; и это естественным образом кончалось серией гримас, пирамидой хохм, оргией нереальностей.
Можно или быть кем-то или не быть, но нельзя искусственно фабриковать себя. В Независимой Польше это искусственная фабрикация своего существования все чаще и чаще заменяло истинное существование: эти интеллектуалы и художники старались быть кем-то с задней мыслью, а не просто быть. Верить в Бога не затем, что это зов души, а потому, что вера укрепляет. Быть националистом не по характеру своему и убеждениям, а потому, что это нужно для жизни. Иметь идеалы не потому, что ты их носишь в крови, а потому, что они «организуют». Все они лихорадочно искали какую-нибудь форму, чтобы не растечься… и я, возможно, ничего не имел бы против этого, если бы у них была смелость сознаться в том, что они делают, и если бы они самих себя не обманывали.
Но это был наивный самообман. Так что я в конце концов порвал отношения с людьми в Польше и с тем, что они делали, замкнулся в себе, решив жить только собственной жизнью, какова бы она ни была, смотреть на все собственными глазами, полагая, что когда я категорически смогу быть самим собой, мои ноги нащупают твердую почву. Однако вскоре стало ясно, что этот крайний индивидуализм не сможет сам по себе сделать меня ни более реальным, ни более творческим. Он не решал ничего, но прежде всего он не развязывал язык. Так чем же было то «я», на которое я хотел опереться? Не было ли оно достижением прошлого и современности; не был ли я тогдашний результатом польского развития? Ничего из того, что я делал, говорил, думал, писал, не устраивало меня, и вам, наверное, знакомо это чувство, когда вы вдруг замечаете, что говорите не то, что вам хотелось говорить, когда написанный вами текст звучит в ваших ушах претенциозно, глупо, фальшиво, когда все пороки вашего воспитания, влияния, какие вас сформировали, вредные привычки, которые вам привили, когда вся ваша незрелость перед лицом первостепенных вопросов бытия и культуры делают для вас невозможной какую-либо форму. Я не мог найти форму для того, чтобы высказаться на тему моей действительности. Я вообще не мог определить эту действительность, найти в ней свое место. В этих условиях я мог только — и так я написал в «Фердыдурке» — притворяться писателем (по примеру коллег).
Трудность здесь всего одна, но непреодолимая: из пустого и Соломон не нальет. Быть собой? Хорошо, но как быть собой, если ты — незрелость?..
Но меня все-таки тешила мысль, в которой я ни на минуту не усомнился: если уж я есть, то, стало быть, имею значение факта, того, что есть… благодаря тому, что я был, что имел право голоса, и с голосом этим следовало считаться.
Тогда я посмотрел на все несовершенство польского самовыражения в литературе с иной точки