появление хитрости, это жуткое чувство, когда во время разговора с ними свет внезапно становится тьмой и ты вдруг понимаешь, что имеешь дело не со зрячими, а с ослепленными, у которых в голове чернее ночи. Свободомыслящий? Да, но только на твоем дворе. На своем он фанатик. Неверующий? В тебя; зато веру в себя он пестует с рвением монаха. Мистик, рядящийся под скептика, верующий, практикующий неверие в качестве инструмента там, где это может быть выгодно его вере. Ты уж было подумал, что перед тобой человеческая душа, взалкавшая правды, как внезапно зыркнули хитрые зенки политики. Ты полагал, что речь шла о сознании, или о душе, или об этике, но оказалось, что самое главное — это триумф революции. И мы видим, что опять встали перед одной из величайших мистификаций в духе тех, которые разоблачали Ницше, Маркс, Фрейд, выявлявшие за фасадом нашей морали — христианской, буржуазной, сублимированной — игру других, безымянных и грубых сил. Но в данном случае мистификация еще более извращенная, поскольку основывается на разоблачении мистификации. Это — одно из самых тяжелых разочарований, какие только можно испытать в сфере нашей сегодняшней этики, коль скоро даже срывание масок превращается в маску, за которой скрывается все та же извечная жажда силы.
Вот почему среди них царит спертый воздух неискренности. Не только среди рядовых функционеров, даже лучшие их умы заражены этой отвратительной половинчатой неискренностью: они искренни по отношению к остальному миру, но скованы, готовы кастрировать себя, отсекая честность, когда дело касается их собственной химеры. Офелия, ступай-ка в монастырь!
Но даже это я смог бы понять. Ведь это доктрина действия, доктрина созидания, это не просто мысль о действительности, а такая мысль, которая преобразует действительность, определяет сознание бытием. Они должны сконцентрировать энергию, поэтому они ограничивают сознание. Но в таком случае и моя, и твоя, и всех вообще мораль, любая элементарная человеческая мораль требует, чтобы вы признали это. Вы должны сказать: мы намеренно ослепляем себя. Не желаете говорить этого? Как тогда прикажете разговаривать с вами, с теми, кто столь нечестен по отношению к себе? А уж соединиться с кем-то подобным — значит потерять почву под ногами, потерять и свое «я», и чужое, и сорваться в пропасть.
Оттепель… Допустим, что она даст некий суррогат свободы и правды. Свободы — на 45 % и правды — на 47 %. Что дальше?
Если бы я был узником их тюрьмы, я ухватился бы за это обеими руками. Если до сих пор не разрешали выходить из камеры, разве не радость выйти на прогулку во дворе под бдительным взглядом надзирателя? Кто же сомневается, что на практике меньшая ложь лучше лжи большей? Однако, кроме случайно просыпавшихся крошек свободы, существует вопрос польской формы, польского стиля, польского развития и становления польского самосознания… Из-за того, что я не выношу эрзацев и всегда — в ресторане ли, в обыденной ли жизни — буду протестовать, если мне попытаются подсунуть кошку под видом зайца, и в данном случае я не могу согласиться на эрзац, суррогат, макияж и пошлость. Свобода по разрешению, концессия на пользование относительной свободой — что это? Ни два, ни полтора. Для аутентичности польской жизни это хуже, чем стопроцентный кляп, не оставляющий места вранью. Это существование нечистое, слабое, полумертвое, не доведенное до истинного своего выражения…
Самой ужасной вещью в истории нашей культуры я считаю то, что мы всегда — когда по принуждению, а когда и добровольно — ограничивали свой дух. Свидетельством тому вся наша литература, все искусство. Возможно, это оказалось не так уж плохо для нашей души, когда в последние годы польское сознание усадили в каталажку. Тем самым удалось сдержать наше несовершенство словесного производства, заменяя его неприкрытым враньем, зато узник мог разговаривать сам с собой и, видимо, разговор этот был искренним. Их жизнь распалась на внешнюю ложь и внутреннюю правду — случай тяжелый, но не смертельный. Как знать, может, где-то в недрах разума глупость отшлифовала себя, обострилась?
Духу была предоставлена относительная свобода с условием явки его два раза в неделю в ближайшую комендатуру — это значит лишь стирание резкой, но спасительной границы, которая до сих пор отделяла подконвойную правду от свободной лжи. Тогда нам открыт путь в область полуправды, полужизни, половинчатого творчества, упоение видимостью, — что же из этого получится? Не спорю, возможность вышибить двери, ведущие в свободу, должна быть политически использована. Но я не политик… и знаю только лишь, что стиль, форму, выражение, все равно где — в искусстве или в жизни — нельзя обрести на пути уступок, их нельзя штамповать порционно.
Иногда с той стороны мне говорят, что мой долг перед Родиной — вернуться. Интересно, зачем? Чтобы стать кем-то достойным сожаления? Ведь если инженер или рабочий могут при этом строе претендовать на уважение, то литератор, этот их «Писатель», водимый и водящий за нос, фигура отталкивающе гротескная, комическое сочетание в одном лице наставника и ученика — вот два аспекта дидактизма. Но коль скоро вы говорите мне, что я пропадаю на чужбине и гибну для Родины, то я вам скажу, какую высокую роль в национальном масштабе я отвел для себя.
Используя их терминологию, какого рода «социальная потребность» могла бы сделать так, чтобы мое американское существование не было лишено смысла, пусть хоть для кого-нибудь в Польше? Для кого? Не для тех, кому впору детские штанишки. Но наверняка кроме этой искусственной, детской, посредственной, робкой действительности в Польше где-то притаилось и ждет своего часа иное понимание, проницательное, острое, трезвое, не желающее само себя обманывать, иной тон, более разумный, гораздо более зрелый.
Моя задача могла бы состоять в том, чтобы расслышать именно этот польский звук, добраться до поляка, трагического и сознающего трагизм своего положения. Но не затем, чтобы пичкать его другими иллюзиями, что-либо облегчать ему. Я хочу выразить абсолютность того польского требования, которое стремится к полному знанию и полной экзистенции. Не парадокс ли, что я, тот самый, который не в ладах с сознанием в его философском аспекте, тем не менее должен (и это сильнее меня) бороться за него, требовать его как непременного условия нашей человечности?
И еще одно: важно, чтобы трагизм не превратился в катастрофу. Люди попали меж железных шестерней коллективной жизни без надлежащей исторической подготовки, которая могла бы сделать их индивидуальную жизнь необоримой, а потому — многие из них сегодня просто не знают, как оставаться собой, как оставаться честным, порядочным, живым, как удержаться в себе, не кучкуясь под знаменем и не прячась в систему, в догму, в веру. Они беспомощны и унижены. Вот я и говорю, что надо выработать стиль индивидуальной жизни, да такой экстремальный, чтобы он держал напор.
Что для польской культуры — вне зависимости от того, в каком направлении она будет развиваться, — может быть важнее, чем создание стиля, рассчитанного на нашу зрелость? Этот
Но этому я учить не могу — я не учитель — я могу лишь заражать моим образом жизни, представленным моими книгами и этим вот дневником.
Польша, оттепель, возвращение, коммунизм, как я здесь очутился, зачем вдаюсь в подробности моей судьбы?
Взять хотя бы мораль. Я определяю себя относительно этики или католицизма, или экзистенциализма, или марксизма… Причем, мораль — это лишь фрагмент, одно из тех обличий, которые наползают на меня со всех сторон, отовсюду! Действительность неисчерпаема. Что делать с собой? Что делать с собой? Что делать с собой? Попытки рассчитаться с совестью ничего не дают, и опять я всего лишь есмь — в этой аргентинской пампе, на этой эстансии.
Завтра выезд в Буэнос-Айрес. Пора паковать вещички. Предстоит долгий путь: по реке Парана, пароходом, на север.