Особенно запомнился один день.
Часть мальчишек уже выписалась из госпиталя. Около меня стояли три свободные койки. Их пока не занимали. Утром пришел Хасан, знакомый по госпиталю. Ему в рукопашной продырявили бок. Его дела шли на поправку.
— Чем тебя пырнули?
— Кинжалом. Вот таким длинным. — И он показывал размер кинжала, по длине не меньше сабли.
Хасан научился в госпитале играть на балалайке. И так как его «виртуозная» игра надоела товарищам по палате, он приходил к нам. Мы терпели… Из уважения: человека «кинжалом» резали, тем более что он сам заколол трех фашистов; о его подвиге написали заметку в газете «Красная звезда». Хасан показывал заметку.
— Всэ правильно, всэ… Якши башка, бальшой начальник писал, — хвастался Хасан. — Только не трэх — четыре штуки я убил. Вот такой большой фашист.
Иногда он говорил, что победил пять фашистов, иногда семь, но это уже были детали.
В это утро Хасан почему-то не играл на любимом инструменте.
Потом на коляске прокатил дядя Петя. Летчик. У него было ранение в ноги. Он любил играть в шахматы и всегда проигрывал нашему Борьке, — чемпиону города среди школьников. Шахматисты расставили шахматы. Дядя Петя рассеянно играл, двигал фигурки, поглядывая на дверь.
Мамы не было видно. Она дежурила ночью. Я подумал, что она ушла домой рано, когда я еще спал. Я уже вставал, ходил по комнате и начал немного слышать одним ухом. Первое, что я услышал, был трамвай, он грохотал под окнами госпиталя.
Часов в десять мимо двери вдруг пробежала моя мама. Я удивился. Оказывается, она не ушла. Мне стало обидно, что она не зашла ко мне. И вообще я ревновал ее к девчонкам; мне начало казаться, что она разлюбила меня. От обиды я накрылся одеялом с головой.
Когда я выглянул из-под одеяла, в палате никого не было. Я поглядел в сторону двери… Стоял Борька Лившиц на единственной уцелевшей ноге. Культя у него была укутана бинтами и торчала в сторону, точно он ее нарочно так оттопырил. Борька оперся рукой о косяк. Другие ребята были в коридоре, там же были дядя Петя и Хасан со своей балалайкой.
Я встал, тоже подошел к двери. Голова у меня уже не кружилась.
Все раненые со второго этажа вышли в коридор. Потолки высоченные… Как в церкви. Выше, чем в Доме артистов. Раненые стояли вдоль стен, у кого голова забинтована, руки на перевязях, опирались на костыли, на плечи товарищей. Люди ждали чего-то…
И вот из комнаты девочек вышли два санитара с носилками в руках. На носилках, казалось, никого не было, одна простыня. Следом шла моя мать и держала марлевую салфетку у глаз. Глава у нее были опухшие и красные.
И тогда я вгляделся в носилки… В белую простыню.
Эта девочка пришла в Сад пионеров вместе со старшей сестрой. Она еще не была пионеркой, она не ходила в школу. Поверх простыни лежала кукла. Самой девочки не было видно под простыней, носилки были продавлены: до этого дня в них носили только взрослых.
Навстречу шли врачи. Они что-то сказали, люди стали расходиться. А я стоял и смотрел на нелепую процессию: несут куклу на простыне…
И вот уже понесли раненых: прибыл транспорт. Их заносили в палаты, несли, несли и несли…
Лица бойцов были обросшие, серые с желтоватым оттенком. К нам внесли троих. Их положили рядом со мной. Они сразу заснули.
Пришла мать. Принесла три «утки», расставила под кроватями. Потом подошла ко мне, обняла и начала целовать, точно прощаясь со мной. Она целовала куда попало — в нос, в глаза, в щеки. Лицо мое стало мокрым от ее поцелуев и слез.
Мне захотелось закричать: «Мама! Мамочка! Не плачь! Не надо!» Но мне было стыдно ребят и тех троих, которых принесли с поля боя. Я сдержался.
А раненых все несли, несли… В коридоре ставили кровати.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
Что заставило меня писать эти записки много лет спустя?
Я обязан рассказать о пережитом, о радостях и страданиях не только моих, но и всех тех людей, с которыми свела судьба. Многих уже нет в живых… И рассказать я должен не потому, что их радости и боли были какими-то особенными. Нет! Я буду рассказывать про обыденные в то время вещи, о том, что пришлось испытать в той или иной степени миллионам моих сверстников, и если мне удастся рассказать это общее — значит, я выполню ту задачу, которую поставил перед собой.
Были, конечно, и такие, что увидели, испытали больше, радовались острее, мучились мучительнее, но все равно судьба у всех у нас в чем-то одинаковая, не похожи лишь частности.
Моя мать говорила: «Аля, как ты будешь относиться к людям, так и они будут относиться к тебе…» И мне бы хотелось, чтобы те, о ком я вспомню, вспомнили бы и обо мне, помянули добрым словом, поняли, что я не дал себе забыть прошлое, не подменил его успокаивающей сказкой.
Из госпиталя меня взяла тетя Зина, подруга матери. Госпиталь был недалеко от Дома артистов. Если судить о расстоянии по Москве, так это как бы от Трубной до Садового кольца, а по Ленинграду — как от Литейного до Садовой.
Рогдай был дома. Он сидел на табуретке посредине комнаты, спиной к окну. Дома был ералаш. Кровать не застлана, пол давно не метен.
— Мама когда придет? — спросил он, вместо того чтобы поздороваться.
Я объяснил, что она сегодня останется на ночь, что обслуживающего персонала не хватает, потом сделал выговор за то, что он не пришел с судками в госпиталь, где выдали бы мамин обед.
— Не пойду, — заворчал Рогдай. — Я ее обед съем, она голодная будет. Я сам варил обед…
На кухне послышался грохот посуды, возгласы тети Зины. Рогдай насторожился, вытянув шею, прислушивался. Я разглядел у него под глазом синяк. Вот почему Рогдай сидел спиной к окну: чтобы тетя Зина, войдя с улицы, не увидела со света его подбитый глаз. Я даже не стал спрашивать, кто подставил — ясно, Орел Беркут, или просто Женька Орлов, долговязый парень с соседнего двора. Женька был сильнее меня и Рогдая, если брать по одному, но вдвоем мы его одолевали. Тактика Беркута заключалась в том, что он, как стервятник, налетал неожиданно на меня или Рогдая, когда кто-нибудь из нас шел за хлебом в магазин или возвращался из школы. Когда нужно было бить Беркута, мы забывали про ссоры, которые были между нами, объединяли общие усилия.
— Ну, я пошел, — сказал Рогдай, слез с табуретки и выскочил из комнаты.
— Боже мой, боже мой! — причитала тетя Зина. — Ой, некогда мне с вами возиться! У самой дома черт ногу сломит.
Стало ясно, что она вычистит кастрюлю, примус, застелет кровать, подметет пол и сварит настоящий обед.
Я воспользовался случаем и тоже удрал во двор. В нашем дворе не было ничего особенного: дощатый забор, сарай, крашенный красной масляной краской. На сарае надстройка для сена, Раньше, когда Дом артистов был гостиницей «Гранд-отель» и в ней останавливались купцы, гуртовщики скота, помещики из- под Воронежа, в сарай ставили лошадей. Теперь на сеновале валялся хлам. На сеновале и произошла первая наша ссора с Орлом Беркутом.
Это было года три назад. Мы, ребятишки, увлекались тогда авиацией, мечтали стать чкаловцами. Из обрезков фанеры сколотили что-то наподобие самолета, поставили чудище на деревянной площадке сеновала, садились по очереди в аэроплан, крутили ручку, отчего крутился пропеллер, и воображали себя