ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
Кресты были добротными. Пила выпиливала дуб по крошке, точно грызла столетний сухарь. Вообще- то весело очищать Кольцовский. Яшка зря беспокоился, что крестов мало — под каждым лежало по нескольку солдат. Тоже ведь были люди… Вроде людей. Почему-то фашистов я за людей не считал, они вроде землетрясения, или дикого пожара, или как саранча — налетала погибель, и если хочешь жить, уничтожай ее и чем больше, тем лучше.
Экскаватор снимает пласты земли аккуратно, затем роют лопатами. Трупы берут вилами, как копны сена. Трое, четверо вил в бока, и в кузов. На свалку.
— Атаманов нам не надо, атаманом буду я, — кричит внезапно Швейк. Он снял гестаповский китель, работает в майке. Мы постепенно рассупониваемся. Солнце греет дружно, по вырытым кучам земли снуют грачи.
Я люблю Кольцовский сквер! В нем я учился ходить. Где мы с Рогдаем спилили очередной дубовый крест, была детская площадка, лежал песок, мелюзга копалась в песке с совочками. А чуть подальше, у памятника Никитину, я впервые скатился на лыжах. Мама подбадривала:
— Не бойся! Будь буденновцем!
Буденновцы скакали на боевых конях, и вряд ли они мчались с гор на лыжах, но тем не менее мамины слова ободрили, я оттолкнулся и скатился с горки. Мне очень хотелось вырасти настоящим буденновцем.
— Товарищи! — доносится женский голос. — Генерал!
Люди бросают лопаты, пилы, вилы, бегут на крик.
В земле лежит чин. Голова забинтована. Видно, помер, не дотянув до госпиталя, его и бросили в солдатскую могилу. Кресты стояли по ниточке, как на смотру, а убитых фрицы бросали как попало — вниз лицом, друг на друга, некоторые оказались даже на попа, и их вытаскивали за ноги, как редиску.
— Во-первых, не генерал, — сказал со знанием дела Швейк. — Полковник вермахта, пехота… Известное дело — гестапо с почетами хоронит, а инфатерия — быдло, серая солдатская скотина.
— А ведь он был еще живым, — произнес тихо Бельский.
Бельский спрыгивает в яму. И как не брезгует падалью! Мог бы шоферу приказать, шишкой ведь работает.
— Глядите, ногти содраны, скребся, во рту земля… Задохнулся.
И нервы не выдерживают… Мне до слез стыдно за слабость, но слезы текут по лицу… Нет, мне не жалко немецкого пехотного полковника, оккупанта, злодея, мне жалко человека, хотя я с трудом смог бы объяснить в ту весну, как первое переплелось и перечеркнуло второе, где начало и где конец жалости и ненависти. Я представляю — раненый пытался повернуться, пытался крикнуть, проклясть, позвать на помощь… Он задохнулся, объелся землею, которую шел завоевывать, которую залил кровью своих солдат и еще большей кровью наших ребят. Мне почудилось, как шуршит земля…
Не у меня одного сдали нервишки Все стоят подавленные, точно раскопали могилу с замученными родными.
— Как они могут жить! — говорит какая-то женщина. — В Германии. Наверное, в ней все трупами пропахло.
Полковника вермахта мы вынули из земли осторожно и положили на машину.
— Везите, хлопцы, — сказал Бельский. — Похороните. Креста не ставьте.
— Если со своими так, то с нашими-то они и вовсе не церемонились, — сказал кто-то из калек.
— Запросто! — заверил Швейк и глупо улыбнулся. — Чего его хоронить? Пес и есть пес. Я бы их всех живыми в землю закопал.
— Парень, — говорит слепой Зиновий. — У меня счеты с ними не меньше твоих, но дело-то не в них, а в тебе. Дальше носа ничего не видишь.
— А чего? — не сдается Швейк с маслозавода. — Зачем нам галоши, лишь бы были гроши хороши. Витамин Ц — сальце, маслице, хлебце, винце…
— И ремень на одно место, — добавляет Яшка.
— Хватит, — вдруг ярится Швейк. — Наелся. И еще проволокой. И еще прикладами. И еще ножками от табуретки. И еще… Ух, гуманисты! — кричит он, точно выкрикивает грязное ругательство.
Он хватает китель, на ходу напяливает форму гестаповца. Клифт у него шикарный.
Люди молча смотрят вслед. Даже слепой Зиновий повернул на звук удаляющихся шагов голову, задрав ее вверх, как все слепые.
— И все-таки похороните, — говорит Бельский.
Он вылезал из разрытой могилы, но оступился, обвалил край, покачнулся и схватился за торчащую из земли полосу железа. На его руке выступила кровь.
— Черт возьми, — ругается Бельский. — Как пирог грибами начинили землю железом, ступить некуда.
Он высасывает из руки кровь, оплевывает.
— Йода! Йода принесите! — раздаются голоса.
— До свадьбы заживет, — шутит Бельский.
— Ржавчина, попадет какая-нибудь бацилла столбняка.
— Э-э-э… Если от каждой царапины столбняком болеть, вся бы наша армия в госпитале оказалась. Заживет. Перекур.
Он достает из кармана пачку «Казбека», открывает, протягивает. К желанным папиросам тянутся десятки рук, закуривают и женщины. Пачка пустая.
— Вам не осталось.
— Я не курю.
Бельский худой до невозможности. Глаза глубоко запали, скулы выпирают, как ключицы, а ключицы торчат под офицерской гимнастеркой, как прорезывающиеся крылышки у молодого ангела. До войны он тоже был кожа да кости, а теперь шкелет, точно ленинградский блокадник. Люди садятся на камни, на оставшиеся чудом в сквере скамейки, облупленные, с двумя-тремя рейками. Замечательные парковые скамейки! Их вчетвером с места не сдвинешь, а уничтожить можно только путем прямого попадания пятидесятикилограммового снаряда. Их свободно можно было бы ставить вместо противотанковых ежей.
— А где ж остальное начальство? — спрашивают исполкомовцев. — Губернатора не видно, товарища Тищенко, Мирошниченко…
— На левом берегу, — объясняют им. — На Вогрэсе все порвано. Электричество необходимо, как вода.
— Это что, прием в исполкоме? Так считать? У нас вопрос. Когда город разминируют?
— Уже двадцать тысяч мин сняли. Военные уйдут. Придется самим работать.
— На Чижовке старуха подорвалась и внучку подорвала. Нашла итальянское яйцо, красивую гранату, подлюги, сробили. Думала, игрушка, принесла внучке поцацкаться, та и доцацкалась.
— Отлично, что собрались на воскресник, — говорит Бельский. — Обязательно проводите беседы, особенно с пацанами, чтобы ничего не трогали и по развалинам не шлялись. Немцы специально заминировали город, чтоб отбросить нас на триста лет, до татарского ига. Снег сойдет, всякие сюрпризики вылезут. Дружины нужны. Постой, ты, кажется, Козлов, — узнает Рогдая Бельский.
Рогдай стоит и курит дармовую папиросу.
— Я вас тоже признал, — отвечает непринужденно брат.
— А батя где?
— Пропал.
— Мать?
— Пропала.
— А где старшой?