гигроскопическая, был стол, пусть из снарядных ящиков, было что поставить на стол, и, главное, мы могли пригласить людей не только в гости отведать холодной картошки с салом, хлебом и луком, мы могли поделиться с людьми большим — дать приют в бесприютном городе. Мы были настоящие воронежцы, испокон веков славившиеся хлебосольством и добротой. И если бы вошли отец с матерью, они бы остались довольны. На нашем месте они поступили бы так же. Впервые за долгое время я не почувствовал отчужденности к брату. Я радовался, что в главном мы оказались едины, а в частностях… Человек не ладит с самим собою. Две головы — две думы, два сердца — тысячи чувств, болей и радостей, неведомых для других, а мы вечно сетуем, что нас не понимают, хотя сами не прислушиваемся к чужим понятиям.
Разложили по трем мискам картошку (ложек оказалось по числу едоков, так как каждый носил ложку при себе — закон войны), взяли по ломтю хлеба. Серафима Петровна заегозила, завздыхала, потом махнула рукой: «Эх, где наша не пропадала», встала, покряхтела, как крестьянка на жатве, нагнулась, вынула из сидора какой-то сверток, поцеловала его и произнесла речь:
— Товарищи, хранилось с первого дня войны. Перенесла сорок бомбежек, угон на запад, отсиделась в окопах, когда нас отбили партизаны, а в лесу окружили эсэсовцы. Прошла через дороги, фашистов, партизан, ничего не осталось у меня от довоенного, кроме имени, детей, памяти, надежды встретить мужа, пусть немного раненым, без ранения не бывает, книги Гончарова «Обломов» и вот… Не удивляйтесь. За нашим праздничным столом сидят… Фактически мои ученики. На вас военная форма. И я вижу не только учеников, с которых ох как буду спрашивать в классах, чтобы они опять почувствовали вкус к учебе. Я вижу заступников своих детей и поэтому, пусть меня осудит гороно… Вот, разверните, проволокой скручено, чтобы не догадались. Муж не останется в обиде. Ибо праздник, Серафима Петровна, великий — я вернулась к школе, и ученики мои не дали моих детей в обиду ветру и дождю. Выпьем! Немедленно. Откручивайте, а то передумаю.
Стенка-Лешка икнул от неожиданности и опустил глаза, Рогдай показал ему язык. Я взял сверток. В тряпках, в бересте, опутанной проволокой, оказалась бутылка довоенной хлебной водки. Я поднял ее над столом, и мы глядели на нее. И почему-то стало стыдно… Отец иногда покупал водку. Как-то я взял пустую бутылку и понюхал.
— Положи! — приказал отец. — Никогда не прикасайся. Чем позже дотронешься, тем лучше.
Значит, «лучше» прошло, если учительница, сохранявшая столько бесконечных дней бутылку, решила распить ее с нами…
— Товарищи, без ханжества, сказала Серафима Петровна. — Когда я пришла, увидела кое-что на столе. Перевоспитывать сразу бесполезно и глупо. Пролетит буря, солнце отогреет землю, и тогда… Если увижу или услышу… — она постучала пальцем о край ящика. — Здесь мы равные. И, если говорить по правде, вы даже сильнее меня. Не физически. Если потребуется, я двину, как фрица одного, вот Настенька не даст соврать, ухватом по лбу.
— Мы еле убежали, — сказала застенчиво Настенька; не в силах удержаться от соблазна, она ела картошку. — Нас, как десантников, ловили. Мы в лог, потом кустами, Ванечка не плакал. Ванечка, помнишь, как мы убегали? Мама, а ему можно картошки?
— Не знаю, — сказала Серафима Петровна. — Он постился долго. У него желудочек не испортился б окончательно. Налей молока в кружку. Так на чем я остановилась? Вы сильнее… На вас всех военная форма. Вы сильнее тем, что вы — армия, наш щит. Разливайте по кружкам, кто будет запивать водой? Я всегда запиваю. Только не из горлышка чайника. Отвыкайте от казарменных привычек. Я предлагаю первый тост за нашего великого вождя, организатора и вдохновителя побед товарища Сталина.
Она встала и мы встали, Степка-Лешка сидел.
— Ну? — сказала нетерпеливо Серафима Петровна.
— Почему обязательно за него? — спросил Степа-Леша, глядя под ноги.
— Объясню, — сказала Серафима Петровна. — Испокон веков на Руси, когда наступала година испытаний, народ объединялся вокруг какого-нибудь имени, как вокруг знамени. Перед ратью на сечи несли иконы, и пока стоит икона — стоит рать, плечом к плечу. Вспомните битву на Чудском озере. Куликову битву. Имя Сталина объединяет нас. Пока мы стоим плечом к плечу, никакой супостат не страшен. Всех снесем. На Руси горе издревле, когда каждый князь сам за себя. И если бы при нашествии татар нашелся человек, вокруг которого могли бы объединиться русские, Батыю не видать бы русских городов, как своих ушей. Вот почему выпьем за Сталина!
— Что ж, — поднялся и Степа-Леша. — Не то что выпить, жизни не жалко.
Мы опрокинули… Обожгло рот, но хлебная водка есть хлебная.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,
Серафима Петровна сидела за столом основательно, как на возу сена. Она была крестьянка. От нее пахло родной землей. Ладная, с сильными руками, широкими ладонями, из которых не выпадет серп, не то что красный карандаш, которым подчеркиваются ошибки в тетрадях. Она не умела ни минуты сидеть праздно, и не потому, что считала безделье некрасивым, плохим, просто иначе не могла, сноровистость и работоспособность заложили в нее предки, русские смерды, превратившие нашу землю из топей и диких лесов в бескрайнее, колосящееся хлебом поле. Хлеб! Она знала ему цену. И она знала, что на хлеб, как в далекой древности, слеталось воронье на танках, бронетранспортерах, «шкодах», «оппелях», «фиатах». Война для нее была не непонятной, для нее война была циклом жизни, потому что на крестьянский хлеб всегда посягали, и крестьяне брали косы, вилы, топоры и шли защищать урожай от супостата, гнали воронье с нив. Колотили вражин как сподручнее, чтобы опять пахать, боронить, сеять, жать хлебушек, основу человеческую. Выносливость этой женщины была невероятной. Глядя на нее, я почувствовал, как ни странно, такую уверенность в себе, что забыл страхи и слезы, устыдился минут слабодушия, потому что меня родила такая же женщина русская, неприхотливая, верная, сильная и живучая, как Россия. И красивая. Неповторимой, особой, русской красотой.
Серафима Петровна и за столом работала — пододвинула Елочке чашку, утерла нос Ванятке, поправила гимнастерку на Рогдае, а тот повел плечом, вроде бы недовольный, как когда-то, когда его обхаживала мать. Движения ее были естественны. Я начал загадывать, куда пойдут руки. И не смог угадать, потому что я лукавил, а ее руки делали то, что было необходимо, — поправили ватный фитилек в коптилке, обтерли тряпочкой, чтобы не пахли керосином, наложили Степке-Лешке добавки, подвинули ко мне кружку с чаем, робко отрезали от буханки ломоть для Настеньки, взяли кусочек сала для себя, крошечку- капелюшечку, и больше не позволили.
И почему-то мне захотелось, чтобы они погладили меня по голове, пригладили вихры. И я был бы счастлив, как никто.
Я устыдился своей нежности — мне было пятнадцать лет; я встал, выхватил из подголовья новые сапоги.
— Правильно! — поддержал Рогдай. — Серафима Петровна, бросайте лапти. Сапоги есть.
— Не имею права…
И руки замерли, лишь пальцы чуть-чуть вздрагивали: то ли им не терпелось сбросить онучи, то ли они отдыхали.
— Эхма! — сказал Степа-Лешка. — Утерли нос дети подземелья. Берите, мать, бери, Петровна! Сочтемся.
И он тряхнул рюкзак и вынул новую фланельку.
— Это Настеньке, мать!
— Как же так. Да как же… Столько много и сразу.
— Ванятке, — сказал Степа-Лешка и вынул тельняшку.
На минуту нам с Рогдаем стало плохо… Тельняшка. Мечта! Несбыточная. Но мы сумели сказать:
— Теплая. Красивая. Берите.
— Гулять так пулять, — разошлась Серафима Петровна. — Жаль, больше в запасе нет, а то бы