колхозниками или низкооплачиваемыми рабочими совхозов, труд в которых воспринимался навязанной государством своеобразной барщиной. Вполне ожидаемо, от подобной работы уклонялись всеми возможными способами, стремясь в полную силу заняться обработкой собственного приусадебного участка. Часть урожая с этих маленьких хозяйств шла на пропитание, остальное могло быть продано на городских рынках. Поскольку покупательная способность советского городского населения в последние десятилетия неуклонно росла, а официальные ограничения на передвижение слабели, все большее число сельских жителей находило гораздо более выгодным сосредоточение усилий на снабжении городских рынков, зачастую находившихся на большом удалении. Разумеется, тенденция обращения селян в эдаких «продуктовых контрабандистов» вела к ежегодной нехватке рабочей силы в официальном аграрном комплексе, однако в то же время позволяла смягчить дефицит свежих продуктов питания в крупных городах[173]. Кроме того, лишь самые большие и «передовые» колхозы были в состоянии обеспечить своих работников жильем, тогда как большинство сельских жителей должны были сами заботиться о себе. Практическая и статусная необходимость в обладании собственным домом (особенно явственная в подобных Кавказу патриархальных регионах) заставляла многих мужчин искать заработка на стороне, что обычно воплощалось в форму сезонной трудовой миграции («шабашки»), в основном в области строительства. Власти терпимо относились к подобной самоорганнзованной миграции, поскольку она помогала снизить дефицит рабочей силы в стратегических промышленных районах, включая даже отдаленную Сибирь.
Эмпирическими метками субпролетариата в наши дни могут являться бродящие по двору номинально городского особняка куры, столик напротив ворот, с которого старики или старушки продают сигареты, жвачку или домашние пирожки, а также присутствие в домохозяйстве большого количества женщин и детей разных возрастов. Субпролетарии не обязательно являются пауперами из трущоб, хотя, разумеется, многие из них беспросветно бедствуют. Сегодня на Кавказе в предместьях любого города и городка можно увидеть новые претенциозные особняки красного кирпича или монументального тесаного камня с представительскими «БМВ» и «Мерседесами» у ворот[174]. Эти дома и машины чаще всего являются яркой отличительной меткой полулегальных предпринимателей, вышедших из криминальной уличной среды либо из теневой экономики советской эры [175]. Богатство их неотделимо от риска, и рисковая жизнь неотделима от проявлений личной силы и сноровки, нередко суровых лишений и нарушения того или иного государственного закона: налогового, уголовного, миграционного.
Дезорганизованная жизнь субпролетариев иногда предлагает самые разнообразные возможности разового заработка, которые людям со стабильным источником доходов могут показаться сомнительными и излишне рискованными. На Кавказе подобные возможности были и остаются двух основных видов: полузаконная рабочая миграция в зоны более высокого заработка (Сибирь, Москва, а теперь и Западная Европа) либо различные виды частного извоза, торговли и контрабанды. В условиях советской плановой экономики перевозка даже пары ведер ранней клубники из теплицы на приусадебном участке на рынок большого промышленного города в центре (а тем более на севере) России означала солидный барыш – и властями чуть ли не приравнивалась к контрабанде и извлечению «нетрудовых доходов». Подобные операции требовали достаточно сильного характера, выносливости, поддержки соотечественников в российских городах, и желательно также «крыши» в официальных структурах[176]. Этнические связи помогали найти выгодные возможности, избежать проблем с представителями власти и снизить риск потерь или надувательства среди своих. Подобные навыки и связи, которые выходили за рамки законности в понимании государства, представляют центральный вид социального капитала субпролетариев.
Это во всех отношениях рискованный класс, жизнь представителей которого насыщена брутальностью и жестокостью, нетерпимыми для цивилизованных средних слоев. Защитная агрессивность демонстрируется как в одежде и поведении мужчин, так и в «базарной скандальности» многих женщин. Битье жен служит поддержанию рушащегося патриархального порядка, уличные шайки становятся отрицательным вариантом социализации подростков, силовые виды спорта вроде борьбы или бокса помогают поддерживать марку мужественности, а вандализм в отношении символов государственного порядка (будь то беззащитные скамейка в парке или общественный туалет), явно немотивированное хулиганство или периодически вспыхивающие бунты дают возможность выплеснуть социальное напряжение. Представления субпролетариата находятся в неустойчивом положении где-то между ритуалистической религиозностью крестьян и секулярной уверенностью горожан – что по всей видимости и объясняет предрасположенность субпролетариев к культам светского популизма и религиозного фундаментализма.
Субпролетарии в первую очередь привлекают внимание приезжих и иностранцев, которые склонны видеть местную экзотику, что я попытался показать в первой главе на примере полевых наблюдений в Грозном, Назрани и Нальчике. Национальные стереотипы («типичного» армянина, чеченца, русского) являются крайне скользким предметом для описания и анализа. Можно, конечно, их отмести с праведным интеллигентским негодованием. Проблема в том, что почему-то стереотипы продолжают бытовать и в какой-то мере (Какой? Вот еще одна проблема) структурировать взаимные ожидания и поведение людей. Стереотипы полуложны, что означает наличие и доли верифицируемого факта. Взять известную склонность северокавказских народов к символической демонстрации владения оружием. (Даже сталинские законы признавали право на ношение кинжала, если он надевался с черкеской и служил атрибутом национального костюма.) Именно благодаря ей на перестроечные митинги в какой-то момент стали являться с оружием, что, в свою очередь, значительно меняло характер не только символов, но самих средств и целей политической мобилизации. Только кто же ходит на митинг с оружием? Явно не женщины, и весьма сомнительно, что чиновники, врачи или кадровые рабочие зрелого возраста. Вероятно, антропологам и этносоциологам стоит попробовать аналитически разложить предполагаемое единство национальных «характеров» на более конкретные социальные диспозиции, стратегии и комбинации габитусов, задаваемых категориями общественного класса, гендера и других параметров стратификации. Примером служит то, как исследовательская группа Пьера Бурдье изучала столь предположительно центральную и всеобщую черту французского национального характера, как «чувство элегантного вкуса»[177]. В результате мы можем обнаружить, что национальные культуры вовсе не являются системами предписывающих норм и монолитно-устойчивых традиций, а представляют собой арены сложных и порою бурных противостояний. Вооруженная кинжалами и затем автоматами крутая молодежь из субпролетариев, надевшие романтичные папахи национальные интеллектуалы, либо тех же самых социальных групп и мотиваций мужчины с нагайками и в казачьих шароварах с лампасами действительно могли приветствоваться на перестроечных митингах в качестве более чем истинных патриотов. Пик подобного поведения приходится на период уличной мобилизации на Северном Кавказе в 1991–1993 гг. Однако в иных или просто более обыденных обстоятельствах подобный наряд скорее вызовет недоумение и подшучивание со стороны своих же соотечественников:
Бурдье указывает на крайне ограниченный временной горизонт социальных действий субпролетариев. Причиной тому общая непредсказуемость и прерывистость их повседневного существования[178]. Это наблюдение перекликается с доводом Артура Стинчкома о том, что всякая институционализация прежде всего раздвигает рамки социального будущего, создает заданность и предсказуемость[179]. Тилли подробно показал, как в Новой истории Британии процессы институционализации парламентской политики и пролетарских классов в течение примерно столетия в корне изменили характер протестного поведения. По мере осознания в массе английского народа возможностей коллективных аргументированно написанных петиций, длительных кампаний мирного давления и согласованного продвижения своих интересов через парламентариев уходили в прошлое разовые, в основном сугубо местные, вспышки бунтарского насилия[180]. Это, собственно, и означало «модернизацию» протестного поведения – расширялся временной горизонт, распространялись навыки дискурсивной грамотности, местные и сегментарно-цеховые идентичности сливались в гораздо более экстенсивные формы классового и национального сознания – как писал Тилли, вместо конкретно-бытовых «ткачей Беркшира и сукновалов