Через два дня я прогуливался поздним вечером недалеко от того места. Вижу маленькое сборище, может быть, десяток человек, перед лавочкой торговца испанским и балеарским товаром. Между хозяином и каким-то матросом возгорелся спор. Насколько я понял, дело шло об английской монете в два су, которую торговец отказывался принимать, а матрос упорно хотел вручить ему. И тот и другой коверкали французский язык, каждый по-своему; трудно было понять, что они говорили, да, я думаю, и сами они едва понимали друг друга. Вдруг сборище разбухает; оно удваивалось и утраивалось на моих глазах. Улица запружена. Трамвай непрерывно трезвонил, но никто не обращал на него внимания.
Толпа начинает ворчать; сначала это был очень неясный гул. Но мало-помалу он становится более громким и более отчетливым. 'Феррер! Феррер! – вся толпа кричит. – Феррер!' Я тоже кричу. Все мы были полны гнева и печали, боли и гнева. Мы хотели бы отомстить за убитого и вместе с тем мы призывали его. Толпа звала: 'Феррер! Феррер!'
Потом мы испытали потребность иначе облегчить свои чувства. Напор сзади вынес нас к выставке лавочки. Уже опрокидывались корзины, трещали ящики. Испанец – коротенький, жирный человек, с остриженными волосами и глазами навыкате на оливковом лице – испанец стоял на пороге и смотрел на нас в остолбенении и с ужасом. Он ничего не понимал из происходящего. Тоненьким заплывшим голосом он кричал, отчаянно жестикулируя:
– Но я ведь принял два су! Я принял! Вот они!
Толпа продолжала: 'Феррер! Феррер!' – и все наступала. Тогда торговец понял; лицо его просветлело, и он жестами попросил, чтобы его выслушали. Спереди шикают: 'Тс! Тс!' Толпа успокаивается. Испанец поднимает правую руку и достаточно твердым голосом восклицает:
– Да здравствует казненный Франсиско Феррер!
Шумное одобрение было ответом на эти слова. Затем он оборачивается к своей лавочке и делает знак. К нему подбегают два мальчугана, черные, как арабы. Он ставит одного направо, другого налево от себя, снимает с них кепки и обращается к ним:
– Кричите: 'Мы отомстим за Франсиско Феррера!'
Дети, тоже подняв правую руку, кричат:
– Мы отомстим за Франсиско Феррера!
Только что перед этим мы проталкивались к лавке, теперь же стали проталкиваться еще энергичнее. Всякий хотел пожать испанцу руку; мы целовали мальчиков; мы готовы были раскупить всю лавочку.
Вот что было в Бресте после казни Феррера.
ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ЯНВАРЯ
– Я испытал нечто подобное в 1905 г., – сказал Брудье. – Может быть, испытали и вы. Зимою 1905-го года.
Я вижу себя в предместье Сент-Оноре в послеполуденный час. Я шел по левому тротуару вдоль течения реки. Был довольно сносный январский день, не очень холодно и не очень сыро, небо облачное, но не очень мрачное. Я направлялся в Терн по делу, не так уж спешному, но которое все же лучше было не откладывать.
Позади себя, вдалеке, я слышу выкрики газетчиков; казалось, что целая ватага бегом несется за мною по улице. Это было время русско-японской войны и первых волнений в России. Вечерние газеты были полны сенсаций; не слишком доверяя их 'уткам', публика все же уделяла им больше внимания, чем обыкновенио. Ведь в них содержались также телеграммы солидных агенств: отчет о сражении, официальная цифра убитых и раненых, перепечатки из английских газет. Словом, с самого начала войны я не мог оставаться равнодушным к раздававшимся под вечер выкрикам газетчиков и не жалел своего су.
Я замедлил шаг, поджидая ватагу. Еще газета не была в моих руках, как я успел уже прочесть заголовок. 'Подавление восстания в С.-Петербурге. Войска стреляют по народу'. Я жадно отыскивал последние известия. Особым шрифтом напечатано сообщение в пятнадцать строк: 'Вчера, 22 января (нового стиля), громадная мирная и безоружная толпа, с женами и детьми, направлялась к Зимнему Дворцу, чтобы подать прошение от имени России батюшке-царю. Царь- батюшка ответил посылкою пехоты и казаков. Казаки атаковали, пехота стреляла. Вместо всякого сопротивления толпа опустилась на колени в снег с пением молитв. Около трех тысяч убитых'.
Мне не нужно было перечитывать; я запомнил телеграмму наизусть с первого же раза. Но я не сознавал больше, где я. Я оглядывался кругом, как бы ориентируясь в новом месте, и с изумлением воспринимал каждый предмет, на который падал мой взгляд. Потом у меня появилось желание заорать на всю улицу, образовать сборище, немедленно поднять восстание. Вдруг я подумал о тебе, старина Бенэн; я сказал себе: 'Необходимо, чтобы он узнал об этом сейчас же; мне необходимо сейчас же поговорить с ним об этом; необходимо, чтобы мы торжественно сделали это нашим общим достоянием. Я лопну от негодования, если немедленно же не удостоверюсь, что в мире есть еще, по крайней мере, одно человеческое сознание, которое разделяет со мною мое негодование'.
Ты жил наверху в Монмартре; я ни минуты не колебался; я добежал до Сен-Филипп дю Руль, где сел в омнибус, отправлявшийся к скверу Сен-Пьер. Вы помните времена, когда мы тащились на этих телегах. Так вот. Когда я высадился у сквера, гнев мой не остыл ни на градус. Порыв, домчавший меня до Сен- Филипп дю Руль, еще сохранял в себе достаточно силы, чтобы понести меня вверх по склону холма.
Подхожу к твоему дому. Швейцариха говорит мне:
– Не думаю, чтобы он был дома, но все же поднимитесь. Может быть, он возвратился, и я не заметила.
Какая тоска взбираться по лестнице! Я дал бы сто су, чтобы мой звонок был не безрезультатен. Вы знаете это ужасное ощущение. Звук колокольчика погружает в глубину запертой квартиры как бы зонд, как бы ланцет; вы звоните вторично, и кажется, что во второй раз острие звука проникает еще глубже. Но квартира остается недвижной, как тело, которое только что испустило дух.
Спускаясь вниз, я испытывал досаду; возбуждение мое не улеглось. Сначала я бесцельно прошел две или три улицы. Потом решил написать тебе. Я зашел в почтовое отделение, купил открытку. Минута – и она была заполнена; избыток моего негодования излился в нее.
Но этого было недостаточно; мне нужно было существо с плотью и кровью. Может быть, Гюшон дома! Взбираюсь на другой омнибус. Мой сосед держал ту же газету, что и я; он читал телеграмму. Я следил за выражением его лица. У него был вид довольно добродушного человека: немного припухшие глаза, мягкие щеки, круглые усы – ничто не свидетельствовало о дурном характере. Я ожидал, что он вздрогнет, шевельнет губами, наморщит лоб, задышит более порывисто. Но он не шелохнулся; перевернул страницу и стал читать результаты бегов.
Гюшона не было дома. Целый час я провел в унынии, испытывая отвращение ко всему. Мне не хотелось идти никуда. Я подумал о той бездне несправедливости и гнусности, которую заключает в себе мир и которая лежит на нем проклятием. Мысли мои стремительно сменяли одна другую. Не знаю почему, я подумал о битве при Анкире {Теперешняя Ангора. В 1402 году турецкий султан Баязет I был здесь разбит и взят в плен Тамерланом.
Я кончил тем, что уселся на террасе кафе, и остался бы там до полуночи, если бы не было так холодно и так темно.
Во время рассказа Брудье к столу подошел официант.
– Я тоже, – сказал он, – помню двадцать второе января. В это время я был без места и перебивался случайной работой. У меня был друг – швейцар с улицы Миромениль. У него в доме и в соседних домах часто устраивались обеды, и в таких случаях на него падала обязанность разыскать помощника повара или официанта.
Он дал мне знать: обед у жильцов его дома; семья бездельников. Квартира в пять тысяч, вилла, автомобиль. Отец был участником во множестве предприятий: банки, сахар, нефть – все, что хотите. Дражайшая половина, разумеется, плебейка, но в брильянтах, ходит к обедне, знается с высшим светом.
Приглашенных было человек десять. Судя по приготовлениям, это были самые что ни на есть сливки. Горничная помогала кухарке готовить. Швейцара и меня нарядили лакеями, и мы прислуживали за столом. В свободные промежутки мы стояли как чучела в своих углах и должны были зорко наблюдать, не понадобится ли чего обедающим.
Недалеко от меня сидел довольно еще молодой субъект, бритый, как кюре, с размяклыми глазами и злыми губами; девчонка двадцати пяти или тридцати лет, вся розовая, все время вертевшаяся и хохотавшая по поводу каждого пустяка; другой субъект, лет тридцати пяти, с вытянутой мордой, обвислыми, как плакучая ива, усами и усталым голосом; дама почти того же возраста, пухленькая, с брезгливой миной и повелительным тоном; старик, которого я плохо припоминаю; старуха, потасканная и нарумяненная, вся в морщинах, которые шевелились в пудре, как черви в муке; наконец, хозяин, с большою черною бородою, улыбкою и орденом Почетного Легиона.
Вы знаете, только нужда заставляет меня исполнять эти обязанности. Я нисколько не стесняюсь подавать чашку кофе или порцию жаркого людям, которые зарабатывают себе на жизнь так же, как я. Это делается просто и без кривлянья. Но подавать блюдо плавным жестом кому-нибудь из этих хлыщей, который даже не глядит на тебя и который скорее отрежет себе язык, чем скажет тебе спасибо; видеть, как хозяйка вдруг грозно смотрит на тебя, неизвестно почему; получать незаслуженное оскорбление и строить подобострастную физиономию, бормоча извинения, – нет! Я предпочитаю все, что угодно.
Подали рыбу; разговор плохо клеился. Но вот субъект с лицом кюре говорит самым спокойным тоном:
– Читали вы вечерние новости?
Хозяин отвечает:
– В моем бюро есть 'Le Temps' и 'Les Debats', но я еще не разворачивал их.
– Только что выкрикивали экстренные телеграммы. Была какая-то гадость в Петербурге.
Все насторожились; я тоже. Я интересовался событиями в России и по утрам не пропускал в своей газете ни строчки о русских делах.
Хозяин спрашивает:
– У вас есть эта газета?
– Да, кажется.
И он вытаскивает газету из кармана.
– Дорогой, прочитайте вслух. Мы с удовольствием послушаем вас.
Тогда бритый начинает читать телеграмму, о которой вы только что говорили. Совершенно то же, почти слово в слово. На меня это произвело столь