– Из-за буквы 'з'.
– Да. Это напоминает Родэз, Ортэз, даже Испанию.
– В Лионском лицее у меня было два товарища, если не больше, с окончаниями фамилий на 'эз'.
– Родом откуда?
– Кажется, из Дофине.
– Значит, горцы? Более или менее. Но много ли означает 'з' для меня – это вопрос. Можно будет и его представить на разрешение господину Матрюшо. Надо думать, что чиновники, ведавшие в былое время актами гражданского состояния, руководились преимущественно собственной эстетикой, когда записывали фамилии. В Вандее есть городок Жале. Возможно, что мой родоначальник там обитал. Отец мой родился в Шартре. Но его отец был возчиком и сыном возчика. Семейство возчиков могло постепенно перебираться по долине Луары из Вандеи в Шартрскую область. Я пытался это проверить. Но поразительно, до чего народ равнодушен к таким вопросам. Происхождение не интересует его. По его понятиям, существуют мужчины и женщины, более или менее хорошо сложенные, а в остальном совершенно одинаковые и сходящиеся по воле обстоятельств.
– Что привело в Париж твоего отца?
– Профессия. Или, вернее, повышение по службе. Я тебе уже говорил, что он служит помощником управляющего в агентстве Лионского кредита. Когда я родился, ему было лет тридцать пять, и в это время он заведывал небольшим отделом в центральном парижском агентстве. Начал он службу когда-то в шартрском филиале, в должности мелкого писца. В пору моего рождения семья наша жила в Сите-де-Флер; это в Батиньолях, особый квартал, где я бывал впоследствии, но о котором почти никаких воспоминаний не сохранил. Теперь семья живет на авеню Республики. Для меня имел наибольшее значение промежуточный период. От четырехлетнего возраста до первого моего года в лицее. Все это время мы жили на улице Бланш. Это одна из улиц, спускающихся от Монмартра к центру. Она как раз упирается в площадь Трините. Наш дом был в верхней ее части, то есть ближе к наружному бульвару, чем к Трините. Ты еще не знаешь этого квартала? Я тебе покажу его. О, ничего замечательного. Но разбираться в Париже ты начнешь тогда, когда станешь чувствителен к такого рода местам. Впрочем, одна из поэтических сторон, одна из тайн парижского детства – это переезды из квартала в квартал и сопровождающая их смена точек зрения: ломка привычек, другие серии случайностей.
– Провинциалы тоже знают это. Вспомни о детях чиновников, которых перевозят из конца в конец по департаменту, и о детях офицеров, когда отца перебрасывают из Эпиналя в Гавр, из Гавра в Константину.
– Я знаю. Но в участи парижских детей мне представляется волнующим именно то обстоятельство, что в одном и том же городе им открываются новые миры. Они знают, что идя прямо вперед с точностью до четверти или до получаса, они опять увидят ворота Сен-Дени, или Оперу, или Нотр-Дам. Но в непривычном для них направлении. Они с изумлением наблюдают, как всевозможные знакомые вещи располагаются друг за другом в незнакомом порядке. Чувства тоже. И все, что образует общество. Они узнают, что все это может различным образом сочетаться, распределяться в перспективе. И возникает вопрос: не приобретает ли по этой же причине большую действенность то внутреннее переустройство, которому они подвергаются. Ты говоришь – ребенок отца, переведенного из Гавра в Константину. Ну что ж! Для него это сводится к тому, что отныне его константинские впечатления, его константинское детство будет накладываться постепенно на предыдущее, а предыдущее уснет. Геологическое напластование. И так как душа человеческая не интересуется историей, так как она ленива, то не она воспротивится этому мирному погребению одной эпохи под другою. Между тем для нас, парижских детей, когда семья наша переезжала в другой квартал, то словно колода карт перетасовывалась. Куда 'ушла' пиковая дама? Да, мы недоумевали, куда же могли 'уйти' куски нашего вчерашнего мира. Вот какой смысл для нас приобретало 'ушедшее', прошлое. Разновидность настоящего, но неуловимая. Настоящее, расположенное, может быть, где-нибудь в другом месте. Нечто, чего в данный миг мы 'не имеем', чего мы вокруг себя не находим, что скрылось от нас, но внезапно неизвестно откуда вынырнет…
В то время, как он произносил эти последние слова, голос у него немного изменился, даже как-то задрожал. Он заметил, что с некоторых пор вторая, молчаливая мысль совершала в нем свой путь, – мысль еще завуалированная, но уже очень волнующая. Он оборвал свою речь. Подумал:
'Что происходит со мною? Да, на большой глубине?'
Нечто стремилось вернуться. Нечто очень далекое. Как раз такое, что долго, долго скрывалось.
'Что же это?… Не то, что я порвал, отбросил немного месяцев тому назад… нет… но что, тем не менее… нет… Это нечто гораздо более далекое… Настолько более далекое… Ах! Я знаю… Я узнаю… Отчего могло оно воскреснуть? От строфы о детской любви? Не столько от строфы, сколько от этих слов… Атмосфера ведь совсем другая. Но не потому ли, напротив, что оно хотело вернуться, возникла у меня потребность найти строфу о детской любви?'
Он решился самому себе назвать это имя. Или, вернее, в предшествии имени, как тонкого, смелого форштевня, появилась постепенно фамилия, раздвигая туман; появилась медленно, словно корабль, который считался погибшим, но просит впустить его в порт, и которому баркасы освобождают путь.
'Элен Сижо'.
Как странно было это возвращение. Это красивое имя, настолько забытое! Месяцы, годы оно уже ни разу не проносилось в отсветах прошлого. Ни разу не выходило оно внезапно из уличной толпы, из подъезда какого-нибудь дома.
'Зачем оно возвращается?'
'Элен Сижо'.
Жалэз не сразу его принимает. Колеблется, допустить ли. Торопливо ищет повода не довериться ему; отказать; чуть ли не посмеяться над ним. 'Чистейшая сентиментальность! И какого сорта! Но вот у меня все сердце захвачено, лед растопился'. Словно показались на борту корабля машущие руки, платки, и уже не могут те, кто видит его возвращение, не умилиться от радости свиданья. 'Элен Сижо'.
'Для того ли я недавно одержал такую трудную победу, вырвался, все силы собрав, из цепей большой и зрелой любви, чтобы теперь трепетать перед призраком этого детского увлечения?'
Жерфаньон наблюдает за ним с тайным изумлением; притворяется, будто объясняет себе смущение товарища трудностью высказаться. Старается помочь ему:
– Да… Я рисую себе это довольно хорошо… Во всем этом есть… как бы выразиться?… нервная чувствительность, которой мне недостает. У меня нет всего того опыта, который для этого нужен. Но я уверяю тебя, мне удается более или менее воспользоваться твоим опытом.
– В самом деле?… Знаешь ли что?… Не решиться ли мне… чтобы отойти от слишком общих все же рассуждений… Но ты будешь, пожалуй, усмехаться или не так понимать… Между тем ты должен был заметить, что я не слишком люблю откровенничать… Представь себе, у меня всплыло воспоминание… О, если бы я ему придавал какое-нибудь значение, я не стал бы о нем говорить… Не так, во всяком случае. Само по себе событие ничтожное. Но его надо привести в связь с тем, что я тебе говорил о нашем парижском детстве… Если бы я мог тебе дать почувствовать это воспоминание с тем, что его окружает, озаряет, удлиняет в разных направлениях, с его 'лучистостью', ты получил бы ключ к той, что ни говори, особой музыке, которую для нас образует наше прошлое.
Жерфаньон ждет. Чувство дружбы подавляет в нем нетерпение.
И он уважает Жалэза. Он предпочел бы не слушать его, если бы ему показалось, что Жалээ каким-либо образом 'умалится' в его глазах.
А Жалэз борется со своей гордостью, со своей стыдливостью. Особенно же со своим порывом к откровенности, какого у него никогда еще не бывало и в котором много подозрительной прелести.
– Будь спокоен. Я не собираюсь угостить тебя рассказом. Я даже нахожу, что это воспоминание возникло не очень-то кстати. Выбирать время тут не приходится. Ему бы следовало появиться во время одной из наших прогулок по шумной улице, в час наступления сумерек. И оно, конечно, придет опять. Я хотел бы иметь возможность сказать тебе тогда: 'Вот оно!' и хотел бы, чтобы и ты увидел молодое существо, которое тогда появится среди движений толпы; появится и исчезнет; чтобы ты знал, по крайней мере, на кого я буду намекать.
Последнюю фразу он произнес упавшим тоном, как бы отказываясь объясниться подробнее.
Жерфаньон мягко заметил:
– Но чтобы я узнал его при твоих намеках, тебе надо все же рассказать мне о нем немного больше.
– Ты прав. Ну, так постарайся прежде всего увидеть довольно далеко, в неярком освещении, смуглое и свежее лицо. Красивое лицо. С редким в этом возрасте совершенством, законченностью черт.
– В каком возрасте?
– Это тебе скажет костюм. Юбочка до колен; матроска с большим воротником; голые икры. Синий воротник, почти голубой, очень вымытый. Икры загорели, как и лицо, и покрыты, помнится мне, мелкими крапинками. Но возвращаюсь к лицу. Черты его дышат всей свежестью тринадцати лет; а рисунок уже закончен. Какое-то эллинское благородство в линиях бровей, переносицы и носа; в безукоризненно плавном овале лица. Глаза цвета темного дуба, почти как твои, но они больше, в них больше блеска, и они темнее. Черные волосы вьются и падают на плечи. Несколько веснушек на крыльях носа и скулах. Она стоит передо мною на песчаной дорожке сквера; за нею – лужайка. В руке у нее скакалка с круглыми деревянными ручками. Она почти ею не пользуется. Держит скорее как веер…
– Значит, девочка?
– Пожалуй. Но с уверенностью, со спокойствием, с улыбкой женщины. Хотя ничто ее не старит, нет ни следа преждевременной усталости, блеклости, ты понимаешь? И никаких признаков чрезмерной осведомленности. Ей можно дать, пожалуй, пятнадцать лет, а не тринадцать, вот и все. Я сказал – веснушки. Не представляй себе их как изъян. Они красили ее. От них кожа казалась сделанной из более тонкого вещества. Так это бывает с драгоценным деревом. С тех пор я, должно быть, не раз безотчетно для себя искал на красивых лицах тех же легких пятнышек и бывал немного разочарован их отсутствием. А волосы – чувствую теперь – внушали мне, помимо того, что я любовался их потоком, представление о богатстве. Многие девочки носили косы, особенно в скромных кругах населения, как, впрочем, и теперь. Поэтому в моих глазах эти обильные и распущенные волосы, которым трудно было мириться с обстановкой народной школы, были признаком известного ранга. Но они, вероятно, свидетельствовали о богатстве, о благородстве жизни также и несколько более символическим образом.
– Как звали эту девочку?
– Элен. Элен Сижо.
– Ты, кажется мне, был очень влюблен в свою Элен.
– Я уверен, что вытяни я руку, как алкоголик при медицинском исследовании, она бы у меня дрожала. Видит бог, что час тому назад я этого не предполагал.
– Ты был ее ровесником?
– Я был на несколько дней моложе.
– И познакомился с нею играя? В среде товарищей?