крестьянскую шерсть продают в пасмах. Косматая пасма, с неприязнью обкатывает Вика во рту уродское слово. На рынке Боровскому (или жене Боровского?) приходит идея сделать именно из этой шерсти занавес таганского «Гамлета».
Вечно помнит нос тот йод, ступня — влажную плотность песка, уши — хлюпанье подпузыривающей влаги под подошвой и заставки «вражеских голосов». Взор — хмурый горизонт. Утоптанный песок, дырки, зонт.
Песчаная дорожка в московском парке, зонт, дыра. Следы каблучков Тошиных и его собственных кроссовок. Стоп. Мы же были в Юрмале, в Дубултах. Назад, князь! Не Тошины следы вспоминай, а Лерины.
Ветер тянет от водорослевой гряды. В розовом на закате бору стволы корабельных сосен — мачты. Гавань, ветрила кораблей. На игольном настиле в шалаше коптят салаку, и дым обтекает развешанную рыбу, проникая насквозь.
В детский юрмальский период Вику интересовали только книги и конфеты. Обертки от батончиков «Парус» и «Таганай» втискивались в расщелины диванов. Он готов был читать что угодно — книги, газеты, ценники, опознаватель «Птицы Европы», пособия по пылесосу, оторванные листки календарей, ярлыки на изнанке одежды, трещины на штукатурке, мацу. Азартно читал все подобранное в дедовой мусорной корзине. К изумлению взрослых, воспроизводил по памяти адреса на конвертах и даты штемпелей.
Дедовский мусор был уютный. Читать — не мучительно. Не то что ужасные детские сказки. Щука глотала оловянного солдатика, ночные кошмары месяц. Чего стоил волк в бабулиных очках. В Лериных. Читая, Вика стопорил дыхание на минуту, а то и больше. Мама пугалась. Вскрикивала, заводилась, полыхал скандал. Взрослые завели привычку проверять, дышит ли Виктор. Каждые полчаса кто-нибудь по этому поводу возникал. Ну, чего вам, дышу. Ну а теперь воздухом! Ну а я чем дышу. Нет, Вика, свежим! Покорно тащился за колонной взрослых по кромке воды. На ходу пытался прочесть рифленые каракули прибоя. Чуть понимал смысл, тексты прерывались: загорелая девочка замазывала письмена и выкладывала из песка русалок. Хвосты русалок гарнировала ракушками. И при этом дразнилась:
— У тебя, Витька, вот такие, как эта раковина, уши разляпистые.
Он нашел для этой Тамарочки выгнутый тоже ракушкой, или ушком, янтарь. Преподнес ей, попросил не затаптывать записи прибоя. Тамара назло поскакала по стенограммам, янтарь швырнула, попала в ногу престарелой Лёдиковой маме. А та в панаме и очках пробасила со скамейки загадочные слова: «Окаменелая моча рыси, полагал Демокрит».
По фигурным строкам прибоя топала и глухая Мариэтта Шагинян. У нее под мышкой были зажаты громадные наушники. Шагинян трижды в день усаживалась с Лёдей, дедей, Зинаидой Николаевной, Лерочкой и Викой за один и тот же стол в столовой Дома творчества. Официанты шалели от ее капризов. Успокаивали ее только д’артаньянские остроты Лёдика. С Лёдиком слабенькая общая нотка у нее имелась, хотя какая — Вика в оные времена не понимал.
Но вообще-то к Лёдику Плетнёву тянулись любые люди! Не только взбалмошная Шагинян, а любые: начальство, читатели, друзья. Вика с малолетства ощущал, что Плетнёв особ статья. В его призывную неуловимость влюблялись и женщины, и мужчины, и даже советская власть, не исключая Сталина, собственноручно вписавшего его в премиальный лист. А те, кто подобной притягательностью был не одарен, могли, конечно, завидовать; но если и завидовали, то не люто. Даром что Лёдикино благополучие выглядело неимоверным: переиздания, Сталинская премия и отдельная квартира в киевском Пассаже.
Виктор, когда подрастет, знал, не будет таким. Он, Вика, обязательно будет сутулиться, чавкать, за уши себя драть и полностью останется без зрения, потому что не слушал взрослых и читал в потемках, а также постоянно лежа читал. Если вообще вырастет. Если не скончается еще в детстве над книгой, забыв по случайности сделать очередной вдох.
А Плетнёв не то. Плетнёв обаятелен как бес. Вот в каких выражениях описал его Синявский. Здесь в папке некролог. Правда, написанный еще при жизни Плетнёва и поэтому совершенно не горестный.
Светскость как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а он — светский человек. Мы — закрытые, мы — застывшие, мы — засохшие в своих помыслах и комплексах. Он — был открыт. Посреди феодальной, социалистической литературы — первая светская повесть, «На линии огня». Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике.
Даже под Сталинградом, чуть что, дурачился:
— Откуда эти снаряды, граф?
Файбер:
— Очевидно, барон, это осаждающие, которые в нас стреляют.
Лёдик:
— Что, это всё пруссаки?
Файбер, ища наилучшую реплику:
— А вы хотите, чтобы кто это был?
Лёдик, меланхолично:
— Не знаю… Другие народности.
И оба давятся от смеха.
Вот так похохатывали, пока не загустели тучи над Плетнёвым, и это описано в одном из его самозащитных писем:
Со времен внезапного хрущевского гнева я как писатель перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Разговоры с партследователями, объяснения в парткомиссиях, выслушивание всяческих обвинений, клевета и грязь. Не слишком ли это много? Оказывается, не только не много, но даже мало. В декабре семьдесят второго года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение сорока двух часов производили в моей квартире обыск…
Гэбэшники тогда арестовали три ненапечатанные повести. Рукописи. Письма. Перелапали любовно склеенные Плетнёвым альбомы, от военного до коктебельского, и все те, которые были посвящены путешествиям за границу. И альбом, собравший кадры со съемок знаменитого фильма «Бойцы». И альбом, где засняты кутерьма и толкотня в Ялте, когда Плетнёв с Жалусским задумали снимать потешный фильм «Роман и Ева». В нем играли писательница Евуся Ярцева и дедик с Лёдиком, а массовка — все население Дома творчества: Паустовский, Поженян, Савичи, Акопяны.
Барбосы утащили самый бурлескный альбом (про съемки фильма) и самый трагический — о Бабьем Яре.
Виктор предвкушал: настанет день, он протянет руку, и в нее улягутся долгожданные оригиналы. Найдутся альбомы. Конфискованы Конторой, значит, точно, можно рассчитывать, целы.
В КГБ же архивы маниакально берегут. Там же у них на папках гриф «Хранить вечно».
Как раз во имя этой мечты Виктор вошел в «Омнибус» — легендарный центр по поиску и публикации неисследованных, замолчанных или просто преданных забвению документов и архивных подшивок. Во имя, да, конечно, мечты. Хотя не только. Призвания не пропьешь, моральному императиву не поперечишь. Вика всегда знал: это по его вкусу ремесло. Читать и догадываться, воссоздавать. Реконструировать то, чему не дали состояться. Выводить из суммарной истории — частную.
Прошлое тянет к тебе ладони. Кто прочтет линии судьбы? Кто там разберет: это ты или кто-то, кто был как ты? Кто был таким же? Кто-то, кого замордовали, кому не позволили состояться? Кто-то, чью работу пресекли, чье деяние отобрали, как у Гроссмана «Жизнь и судьбу»?
Но книгу Гроссмана спас друг-поэт.
Вот, спасать.
Архивщик слышит и трубный глас, и сдавленное попискиванье. У него в работе не только скрижали великих, но и царапанье ничтожеств. Конъюнктурщиков и продажных. И у тех и у других — про гастриты,