Виктор перечитывал с язвительными комментариями, когда был подростком. Когда бунтовал против Ульриха и выискивал в нем недостатки. Письмо было главной уликой обвинения!
Я просто обязан объяснить вам себя и узнать вас. Этого требует от меня тот неизымаемый из памяти час, вернее полчаса, вернее единственные двадцать минут моей жизни, когда я жил. Главное — суметь заглянуть внутрь друг друга. Войти в совместное пространство понимания. Беатриче не читала «Комедию». Прочти она — ушла бы к Данте от мужа. Я «Комедию» не написал. Пока. А соберусь, напишется трагедия. Все силы сосредоточены на ином. Были нацелены на поиск: найти Вас. Нашел. Сейчас у меня новая цель — соединиться с Вами. В одном пространстве. Душевном, географическом. Предлагаю Вам свою жизнь, а в дополнение к моей жизни — Францию.
Или, если хотите, Швейцарию. Местожительство Коринны. Чтобы диссертацию писать прямо на святых местах Вашей любимой де Сталь. Я убежден, Вы примете решение в мою пользу.
После гамбургской школы я доучивался в Москве, в школе Либкнехта для иностранцев. С соседкой по парте Мартой была столь острая душевная, эмоциональная близость, что мы не могли общаться нормальным человеческим способом. Не могли говорить друг с другом. Учителя не понимали и садистски принуждали нас разговаривать. Например, у доски. А мы не умели пользоваться банальным языком, так было горячо. Мы допускали только письменный и вдобавок чужой язык. Поэтому, вообразите, писали или кодовыми шифрами, или по-французски, как я теперь пишу Вам. Марта любила цитаты из де Сталь. «Все понять — простить». Я прожил с этим высказыванием жизнь. Добавлю для нас двоих с Вами: «Все понять — любить». «Любовь — вечность, она стирает память о начале и страх перед концом», — изрекла Ваша авторесса. Мы с Вами друг друга сумеем понять без лишней памяти и, конечно, без боязни. Я убежден. Я сразу почувствовал. Помню и ношу в себе, как молитву, каждое Ваше слово, смех. Белевший шрамик у Вас на локте от какого-то пореза или ушиба (может быть, велосипед?). Шрам, верно, тогда же и зажил и окончательно улетучился, и эта щемящая примета теперь не Ваша — но она принадлежит Вашему давнему двойнику, отпечатку, нататуированному на мою память, как лагерный номер.
Помню, при упоминании лагеря (Инта) Вы заволновались. До сих пытаюсь догадаться, по какой причине. Сострадание? Страх?
Целую Вашу тень на асфальте, милая сталинистка. Я тоже был сталинистом, но перестал.
Ульрих писал, посылал. Десятки таких вот писем. Сирано по сравнению с ним — Обломов. Люка со скрипом, но отвечала. Спрашивала не про любовь, а про Париж, про кинофильмы, про шансон. Интересовалась, задавала вопросы. А въехать он в СССР не мог: Хрущ совершенно рассобачился с Западом. Вместо давешней дружбы и бхай-бхай посреди Европы взошла стена.
Жениться стало идеей почти неосуществимой.
И тем не менее в шестьдесят третьем Ульрих нагрянул в Киев, на Мало-Васильковскую. С розами. Плотно сел в большой комнате за столом, на котором стояли пряники, сушки и козинаки, и немедленно затянул одну из своих педантичных проповедей про трамвай…
Итальянский стюард, изящный — вылитый граф, не чета брутальным вышибалам, работающим после две тысячи первого года в «Континентале» и в «Бритише», — ведет под руку, с улыбкой беседуя, старуху с дальнего кресла в туалет. Доведя до дверки, делает вид, что целует ей кисть руки. Оба хохочут. Стюард крепким локтем придерживает дверь-гармонь.
Вроде тряска уже не сильная. Стюард возвращается, улыбка сползла с его губ, он вспоминает, может, о плате за квартиру, повышенной с прошлого месяца, или о малоуправляемом подростке, пасынке. Лицо делается отрешенным. Настоящим становится.
— Ульрих, какая в первый день мама была? Что тебя так поразило в ней, как в волшебной сказке будто?
— Ну ты же знаешь. Это была гармония, завершенность. Лючия была законченная и замкнутая, неразгаданная. Ступня такая с подъемом, коленка втянутая. Вся поступь — легкая. И не кричала, когда индус убивал. Не нарушала гармонию. Внешне пропорции идеальные. Длина ноги, ширина плеч, все как циркулем отмерено, божественно.
— Так лошадей описывают, Ульрих, а не любимую женщину.
— Описываю как могу. Я это и помнил: посадка головы, рост. Ну ладно, хочешь, по-другому объясню. Она была в платье в таком белом, перевернутый ландыш. Попала мне в глаз и прорезала меня внутри, прорубила диафрагму…
— Хорошо не мочевой пузырь. Ладно, Варнике, я понял. О чем не можешь говорить, о том следует молчать. Тебе — особенно.
В первый приезд Ульриха Люка, всех изумив (ну и принципиальность!), не согласилась подать заявление на брак. Настаивала: время на раздумье. Уперлась — подадим в следующий приезд. Как будто так легко будет организовать следующий! Это граничило с непредставимым. Ретивые киевские власти, разгадав Ульриховы намерения, явно за ним следили. Браки с иностранцами де-факто не допускались. Визу Ульриху повторно отказались выдавать. Письма его не проходили. Ульрих в ужасе воображал: Лючия заключит, будто он разочарован, решит — раздумал и бросил. Побежал к знакомому радиолюбителю. Они законтачили с киевскими любителями. Но в ту же самую неделю, как назло, у границ СССР расставили радиопеленгаторы, чтобы любители из России с иностранцами не могли переговариваться. На бывших любительских частотах расположился советский эфир. Уже не морзянка пела там веселым дискантом, а поплыли по эфиру разухабистые песенки о пингвинах, которые впервые повстречали людей…
— Ушам не верю, у них главным российским животным, — пробормотал испугавшийся Ульрих, — становится пингвин.
— Видимо, дело в том, что русские как раз активно столбят себе обширные территории в Антарктике. От зоологии к политанализу, — отреагировал кто-то из интерполовских сослуживцев, кажется, Жильбер.
Так вот, снова в Киев, для подачи заявления, Ульриха не пускали. Кранты. Следующей визы не дают и ни за какие муки ада уже не дадут.
Но плохо они знали Ульриха.
Через месяц он уже обедал с дамой, которая подписывала все посольские и консульские квитанции на переезды французских дипломатов. А поскольку именно переезды составляли для дипломатов серьезную статью дохода, ибо давали огромные возможности раздувать счета… и там были задействованы милые, любимые, спасительные транспортники… в общем, письма Люки и Ульриха теперь курсировали на Украину и с Украины французской диппочтой.
Дальше — еще хитрее. Ульрих, монетаризовав свои геройства (пропаганда французского Сопротивления и последующий за это арест), натурализовался во Франции с почетом. Теперь он оформлялся уже не через швейцарскую, а через французскую тургруппу и этим-то манером протарзанился опять в Киев.
Беда, что правила вынуждали держаться тесно с прочими французами и регистрироваться с ними в гостинице. Лишь после этого он тайно перешел к Жалусским. Он остро чувствовал, что нарушает закон и что нарушает его в стране, где в общем и целом нет закона. Что за ним, скорее всего, топтуны. Что его могут зажать как нечего делать на выезде.
Но все-таки правдами и неправдами они подали заявление. Получили талон в магазин для новобрачных «Весна». Вика в байковых шароварах как раз заносил во дворе, уперев конек, клюшку для удара по шайбе и готовился близоруко промазывать, когда торжественный Ульрих, с серыми хризантемами, перевернутыми вниз головой, объявил ему: «Теперь я твой папа!»
Вика смутился, натащил на глаза шапку с дерматиновым верхом. В этот день играть в хоккей не пришлось. Вся компания отправилась обмывать помолвку в «Ривьеру». Над Почтовой площадью, над Днепром, с феноменальным наклоном мартовского неба и огромностью обзора: Вика никогда не забудет, как отказывались вместить безразмерный горизонт глаза, когда он наваливался грудью на ресторанный