обманутую надежду. Они считают себя французами, а их дети французами только считаются. Нюанс…
Государство, не будучи способно признать ошибку в расчете, по наступлении застигшего его врасплох конца индустриальной эры, постепенно ретировалось из этих бывших пролетарских пригородов. В эпоху промышленного расцвета социализацию рабочих окраин фактически взяли на себя коммунисты. До самого кризиса партии, который был необходимым следствием кризиса пролетариата. Однако целое поколение французов (читай: выходцев издалека, заключивших пакт с республикой) обязано «путевкой в жизнь» мэрам-коммунистам своих пригородов. Коммунисты стали и первыми жертвами: их наказали за то, что их утопия удалялась, вместо того чтобы приближаться. Перед лицом нарастающей люмпенизации коммунисты сначала потеряли голоса, а потом и вовсе покинули пригороды. Постепенно там затихли голоса профсоюзных и иных левых активистов. Кто занял их место? Имамы, каиды и «старшие братья».
Сегодня уже бесполезно выяснять, кто первым расторг «республиканский пакт» – государство или забытые им граждане. Многие из пригородных гетто оказались де-факто вне закона: там невозможно произвести арест, обыск и другие акты, входящие обычно в компетенцию государства. Это, впрочем, не ново во французской истории. До самой Первой мировой войны пролетарские окраины – они тогда находились отчасти в черте города – кишели криминалом, в том числе организованным в банды. Отличие в том, что теперь само государство стало восприниматься как одна из враждебных банд, а раз так: не моги показаться в моем дворе! Чево?? Сам шпана!
Правые действительно особенно бездарно решали в последние годы проблемы пригородов, поспешив отменить или обессмыслить робкие меры социалистического правительства, стимулирующие занятость молодежи (emplois jeunes), и квартальную полицию (police de proximite), которая больше работала на профилактику, чем на репрессию. Но готовой политики нет и у левых.
Самое частое слово в дебатах во французских газетах, на радио, на ТВ – «лицемерие». А можно выразиться и позитивно – «верность идеалам». И граждане, и политики божатся на «республиканских ценностях», но забывают, что вера в ценности не всесильна и что конъюнктура может стать такой, что никакое выполнение элементарного республиканского социального минимума не будет возможно. Интеграция возможна при 9 % и невозможна при 20 % безработицы. Между тем реальная безработица в некоторых социо-территориальных категориях населения достигает 50 %!
Интеграция трудна, если в классе 100 % детей иммигрантов, но абсолютно невозможна, когда эти 100 % унаследовали и крепко усвоили от своей семейно-социальной среды ощущение полного тупика. Знание из жизненного шанса превращается в инструмент унижения и насилия. Вот почему наряду с машинами, автобусами, полицейскими участками, магазинами, фирмами, жгли и школы: за то, что школа из гарантии интеграции и равенства шансов стала машиной умножения и закрепления неравенства. Достаточно закончить пригородную школу – и независимо от твоих оценок, успехов, способностей само упоминание ее в твоей трудовой автобиографии становится несмываемым позором.
Выпрыгнуть из колеи можно только оказавшись по ту сторону, на экране телереальности. Если не в Star Academy («Фабрика звезд» – ее аналог в России), то танцуя вокруг факелов. Так был воспринят и приход в кварталы медиа. «Общество не понимало наш «верлан», нашу перевернутую речь, так поймет горящие машины». Журналисты без камер шли за третий сорт. Развернулось соревнование между юнцами и журналистами: мы подожжем, а вы покажете. Кто снимет зрелищнее? Кто скажет резче? Чья картинка шокирует больше? Сенсация удалась. К счастью, число жертв оказалось минимальным: погиб один человек. Для сравнения: за октябрь в автодорожных происшествиях в той же Франции погибли 453 человека.
Цунами французских аггломераций – не полное, а частичное поражение «французской социальной модели». Было бы странно отбрасывать ее из-за сотни-другой озлобленных малолетних парий. Плюсы этой модели, ее успехи неоспоримы. Но она была выточена под мир, который исчезает на наших глазах.
Сумерки в полдень
Подпарижские волнения – давно зревший нарыв социального воспаления – утихают, если судить по тому, что количество сожженных машин по стране постепенно приближается к обычному, а именно к 90 автомобилям за ночь. Именно такова среднестатистическая французская «норма». Не угасает, однако, энтузиазм, с которым парижская публика ищет разгадку своего куда менее излечимого недомогания, которое, быть может, не так уж чуждо и пригородной молодежи: предмет неослабевающего интереса парижан и гостей столицы, великолепная выставка в Большом дворце (Grand Palais), посвящена меланхолии.
Сладкий недуг этот родился вместе с европейской цивилизацией и продолжает преследовать, донимать, очаровывать, гипнотизировать ее через века, меняя маски и имена. То, в чем Гиппократ видел доминанту характера, отцами церкви было объявлено грехом (ацедия, уныние), потом стало лечиться как душевная болезнь, чтобы затем возвыситься до источника вдохновения, доказательства дара, а – при его отсутствии – жизненной и художественной позы. Наконец, в нынешней фазе цивилизационного угасания оно опять низведено до болезни, но уже не душевной, а соматической. Привесок «психо» здесь уже в пользу бедных. Души нет и в ближайшее время не завезут. Современные когнитивные науки сулят положить фармацевтический конец этому вековому бедствию (переименованному в депрессию), а заодно и доисторическому шаманизму – лечению души без воздействия на «субстрат». Нет души, нет и душевных заболеваний. И разве Томас Манн не назвал психоанализ «разновидностью меланхолического знания»? Однако уже за век до Фрейда (и Карла Абрахама) романтики увидели в меланхолии не только бич, но и средство – пусть и заведомо бесполезное – против надвигающейся эры европейской и мировой цивилизации. Так болезнь или лекарство?
У истока меланхолии – ощущение тщеты и хрупкости существования, суеты сует, преходящести всего сущего. Скорбь по – еще – живому, по – еще – существующему. Ее невозможно смягчить, к ней нельзя заранее подготовиться, например, простым удалением от близких существ, от земного и эфемерного быта. Попробовавшие было это средство первые христианские монахи (дело происходит в III в. н. э.) встретили описанного Гиппократом демона черной желчи в египетских и сирийских пустынях. Меланхолическая двойственность на века приклеилась к самому монашескому состоянию: оно по задаче призвано бороться с соблазнами, но оно же и к ним располагает. В пустыне ли, в келье ли – везде монаха поджидает отвращение к месту, где он находится, к себе, безразличие, угасание рвения, а там и веры. Это состояние особенно часто подстерегает на шестом часу монастырского распорядка дня, в полдень. Солнце и время остановились, движение невозможно, немыслимо.
От этой усталости нельзя отдохнуть, потому что сам отдых есть бездеятельность, праздность, лень, будь то рук или сердца (или лень кишечная, как, не без элегантности, именовался запор). В широтах, удаленных от средиземноморского полуденного зноя, оцепенение духа может сопровождаться не оцепенением тела, а, наоборот, «неусидчивостью духа», бессмысленной тягой к перемене мест и к бурной деятельности. Так же и печаль – вовсе не обязательный спутник меланхолии: ренессансный топос противопоставляет плачущего Гераклита смеющемуся Демокриту. Однако именно Демокрита – этого патрона будущих когнитивистов – настигает меланхолия, тайну которой он, собственно, хотел постичь. Он изображается сидящим, устало подперев щеку рукой, в окружении скелетов и туш животных, самолично разделанных в безрезультатном поиске источника зловредной черной желчи.
Иконография меланхолии подчеркивает двойственность, выбирая образы неустойчивые: осень, сумерки, оборотень. Меланхолик двуличен, в маниакальности не опознать депрессивности, и наоборот. За человеком скрывается волк, и в конце концов волк съедает человека. Волку или Сатурну (другому тотему меланхолии) особенно по вкусу дети: символ бессилия родителей перед пожирающим их потомство монстром меланхолии. Среди масок монстра – и не лишенный позы taedium vitae, и манерный английский сплин, и слезливый немецкий Weh– или Schwermut, и безалаберная русская хандра, и saudade, мечта о прошлом и воспоминание о будущем. Здесь и сидение на игле и/или на обочине общества.
Гойя истолковал меланхолию как лик цивилизации, самовольно идущей вразнос, либо отправляющей своих детей на бессмысленное съедение богам войны. Сон разума порождает чудовищ отнюдь не только в голове прикорнувшего монаха. Однако сегодня Сатурн отправляет не на войну, а обрекает на вынужденную праздность. Бездеятельность, свобода от принудительного, прежде всего физического, труда, досуг – обязательное условие созерцательного, теоретического образа жизни, знания и творчества, но одновременно и ловушка, в которой поджидает сладкий меланхолический искус. Из тысячелетней привилегии элит бездеятельность за один последний век стала достоянием, завоеванием и кошмаром масс. Обуздывать непокорную материю оказалось куда проще, чем заниматься эфемерным и конечным