Глава 5
Помнится, это было со мной на автостопе в Словакии, на темном шоссе под Ружомбероком. Ночью попутки берут неохотно, да и вообще уже добрых полчаса не проходило никаких машин, так что я стоял в полном одиночестве. Невдалеке за шоссе блистал огнями какой-то поселок, и там было отчего-то светло и шумно, как редко бывает в деревнях в такую позднюю пору. Я спросил у ребятишек, пробегавших мимо, в чем дело, и они объяснили, что приехал цирк. Я уже стал подумывать, не пойти ли мне в поселок и не примазаться ли к бродячему цирку. Хорошая деталь для биографии: бродил с цирком. Как Феллини или кто там еще? У нас цирк, впрочем, меньше почитают, чем на Западе. В цирк у нас водят только солдат и малолеток. Меня раз водили в саперной роте. Но нас и в Ереванский оперный возили. Без предупреждения. Видит театральная администрация, что всего пяток билетов продано и даже контрамарки лежат без движения, звонит в армянский полк или в русский полк, и часу не пройдет, как наш грузовик подкатит к театру…
Театр. Музыка играет, кресла мягкие. Сидим, ерзаем, гремим кирзой: какая-никакая, а все ж публика, живые люди… У нас кресло у каждого, а не скамейка. Это тебе не цирк. Русский язык, кстати, отразил эту иерархию ценностей. «Ну цирк!» — говорят у нас по поводу любого нового устройства. Говорят, правда, и «Театр!», но реже. Чаще — «настоящий бардак». Реже — «бордель». Но ностальгических певцов борделя, как Мопассан, родная литература нам не оставила. Хотя небось наши пышки были и пышнее и патриотичнее ихних… В общем, за бродячим цирком я не ушел. В конце концов маленькая красная машина все же притормозила у края шоссе, дождалась меня, водитель помог открыть двери. В машине были молодые родители и двое детишек. Это бывает: родители, у которых в машине дети, смелее и доверчивее, так что подбирают даже ночью. Вероятно, даже самая мрачная фантазия не решается представить себе негодяя, который нападет на машину с детьми. Что это — неистребимая вера в доброту или ограниченность человеческой фантазии? Так или иначе, я поехал дальше в обществе молодого венгра из Рожнявы, его жены и детей. Узнав, что я русский, водитель пришел отчего-то в возбуждение, которое не укрылось ни от меня, ни от его жены. Он все время порывался рассказать мне что-то важное, и в конце концов из его сбивчивых объяснений я понял, что он был в России в плену, но что он на меня не в обиде и что, пожалуй, даже наоборот, он меня любит или нас всех русских любит.
В каком-то маленьком городке, где он должен был съезжать с большой дороги и я должен был вылезать, он остановил машину на углу перед очень красивым старинным домом, рядом с которым, тут же, в проулке, размещался «ноцлегарен», дешевая ночлежка, из тех, что были мне по карману.
— Я вас провожу… — сказал он и поспешно вышел за мной из машины. — Иванов… — вдруг продолжил он, когда мы отошли от машины шагов на двадцать. — Иванов! Девушки! Иванов!
Теперь я понял, о чем шла речь. Он был в плену, в Иванове. «Иванов» — это были война, плен, лагерь, голод, но это была его юность. И там была девушка, которая его пожалела и приласкала. Впрочем, и ее тоже не грех было пожалеть: там и нынче, небось, спрос на таких вот чернявых красавцев, в нашем текстильном Иванове. Теперь все это далеко и нисколечко не страшно. А свежесть того ощущения как вернуть? Есть, конечно, жена, дети, тачка, теплый дом… Домой придешь — там ты сидишь…
Всякий нормальный человек лелеет воспоминания о своей боевой юности. На худой конец боевитой. Те же, кто хает свое прошлое, это уроды, лишенные самоуважения. Я из них числа. Просят: повспоминайте о вашей боевой студенческой юности, вскоре после Войны и Великой Победы. И мне вспоминаются комсомольские собрания…
Они отбирали немало нашего времени. Годами тянулась вереница собраний, посвященных «моральному облику». В каждой группе должны были найтись моральные уроды для битья. Они потребительски относились к своим товарищам, к общественным поручениям, а главное — к изучению общественно-политических дисциплин. Так что каждый коллектив должен был провести у себя серию очистительных собраний и заклеймить «разложенцев». Участвуя в собраниях, члены коллектива отстранялись от морального урода, очищались внутренне и получали устрашающий урок. Мероприятия эти были обязательными, каждая группа и курс должны были отыскать в своей среде факты бытового разложения, угрожающие здоровой морали студенчества. И конечно, отыскать удавалось…
Помню шикарные судилища факультетского масштаба и маленькие, но вполне грозные групповые собрания. Помню, как мой институтский друг, тогдашний групкомсорг, открыл наш скромный групповой трибунал, произнеся ломким голосом, дрожащим от гнева и сознания собственной чистоты[3]:
— Лида, до нас дошли сведения, что ты живешь с Юрой…
Второй вопрос повестки дня был сформулирован мягче:
— Галя, мы хотим разобрать вопрос, почему на нашем групповом вечере ты целовалась с Витей…
Ах, как было страшно! Каждый из нас предавался, хотя бы в мечтах, безнравственным этим занятиям, и каждого могли призвать к ответу. Помню, я что-то выкрикнул в знак протеста на этом собрании и за «попытку сорвать мероприятие» был осужден комсоргом. Но помню, как ничтожно было и мое расстояние до прокурорского места. Еще чуток надавить, допугать…
Господи, да она и нынче в памяти, эта грозная фраза моего друга-комсорга, сидит под кожей, как заноза:
— Лида, до нас дошли сведения…
Неужто все еще боюсь оказаться на затертой скамье подсудимых? Протестующий, вожделеющий, осуждающий разврат и его алчущий, защищающий жертву и одобряющий наказание, либерал и ханжа, прячущий руку, голосующий «за» и «против» в одно и то же время. Это часть моей юности, и я в упор не вижу над ней ореола «лучшего времени». Конечно же была она и нежной, и сладкой. Ухитрялась быть…
Пенсионер, ставший передо мной в очереди к прилавку, доверительно сообщил, что все пораспустились теперь, а раньше был порядок. Он уточнил, что длинноволосым надо обрезать волосы и заставить их строить каналы, девиц обрить наголо и запретить им спать с мужчинами, а писателей, поляков и отчего-то еще чехов надо скрутить в бараний рог, чтоб был международный престиж и страна встала с колен. Потом он обвинял в чем-то Никсона, Киссинджера, соседа-еврея, который якобы художник, но нигде не работает, воспитательницу детского сада, где у него внук, и еще каких-то людей, про которых я не знал, потому что у меня нет телевизора…
Мир представал перед ним в безобразии хаоса, и он один мог бы привести его в порядок, потому что над гнилым морем его ненависти был некий принцип. Я слушал, ощущая невозможность пробиться через непроходимую, непроницаемую стену… Напрасно я вызывал в памяти все свои бесконечные странствия по России, добрые лица милых людей, моих друзей или просто попутчиков… По временам мрак рассеивался, но оставались серые сумерки безнадежности…
Помню, как приехал я однажды в Ростов Ярославский вечернею электричкой и совершенно обалдел, увидев в первый раз белый, подсвеченный в ночи кремль над тинным морем-озером с мерянским названием — Неро. Обойдя раз и два вокруг кремля, я встал под стеной у берега и решил, что вот здесь, на этой вот самой «Толстовской набережной», я хотел бы жить. В конце концов меня и правда пустили на постой в низком домике с окнами, вросшими в землю вала, под самой стеной, над которой возвышались одетые деревянным лемехом купола, башни, кресты, флюгера и дымники кремлевских строений.
Дядя Миша, хозяин домика, где нашлась для меня комнатушка, ушел на пенсию еще в незапамятные времена, до войны, а до того был милиционером. Он трогательно обо мне заботился, часто ставил самовар и звал меня к столу. Я без сожаления бросал перевод нигерийского романа, и мы принимались рассуждать за чаем о различных предметах.
— Полячки, они женщины красивые, но очень хитрые… — убедительно говорил дядя Миша, прислушиваясь вполуха к бормотанию репродуктора. — А лучшее вино, Зяма, знаешь какое? Лучшее вино мальвазия, его монахи пьют.
Иногда я брал его лодку и уплывал на середину озера Неро. Отсюда наш домик был едва виден, он сливался с остатками вала и стены, а над низким берегом, будто почти не касаясь его, маячил в высоте