Совершенство этих гор, и долины, и сосен, и снегов принесло мне и грусть, и радость одновременно. Я думал о близких, о милых, о меня покинувших, думал о них отрешенно, как о чем-то, почти не имеющем ко мне отношения. Мне казалось порой, что моя душа скользит в сонме других — сколько их там возносится вверх по склону…
А потом вдруг все кончилось, слишком быстро, я суетливо соскочил с сиденья, которое все же успело стукнуть меня по спине и помчалось дальше. А я вошел в шумный, прокуренный и проджазованный горный кабачок «Ай». Из его окон видна была двуглавая вершина Эльбруса, а за ним разворачивалась панорама гор поменьше. Подвыпившие туристы прыгали, имитируя шейк, на пленке душевно пели не наши бигбитовые мальчики, пахло шашлыком и курортной безмятежностью. Вот так и живи…
Я выпил полстакана вина и слегка забалдел, поймал легкий кайф. Потом вдруг взглянул на медлительный склон горы, проросший соснами. Может, они не возносятся сразу в небесную синь, души умерших, а всползают по склону, как я всползал сегодня. Сколько их уже! И сколько знакомых! Отчего-то вдруг вспомнился старый профессора биологии, что жил в Разбойном приказе — вход с Красной площади…
Издательство послало ему на рецензию мою книжку о путешествиях по Валдаю — вполне инфантильные мои любительские открытия, экологические догадки, очевидные для многих, но пока не вполне дозволенные в печати. Старик написал на мою рукопись вполне благожелательную рецензию и по телефону сказал, что хотел бы зачитать ее мне, прежде чем отослать в издательство. Назначил день и час, позвал к себе…
Он жил во дворе старинного кирпичного дома, что между Красной площадью и площадью Революции, во дворе Музея Ленина. Он объяснил, что старинный дом этот — бывший Разбойный приказ Михаила Романова. Окно его кабинета обнажало чуть не метровой толщины кирпичную кладку, а путь в его кабинет шел через огромную коммунальную кухню, за которой по сторонам длинного коридора шли многочисленные комнаты, в тесноте которых семьи нынешних разбойников пытали друг друга. Впрочем, по коридору нам пришлось идти недолго. Мы почти сразу нырнули в узкую и длинную профессорскую келью, заставленную книгами, и оказались на островке спокойствия. Профессор принес хорошо заваренный чай и мы стали беседовать. Речь у него была медленной, голос тихим, печальным и навевал на меня, такого еще непростительно молодого, бесконечное сострадание к этому, как мне казалось, до времени постаревшему человеку. В часы долгой нашей беседы в кабинет заходила раза два его энергичная молодая жена, миловидная, лет сорока дама, «с докторской диссертацией на подходе», как она выразилась, с какими-то «документами на выезд» и с чем-то еще, а может, и с кем-то еще на подхвате. Хотелось думать, что профессору это безразлично. Казалось, что ему уже многое безразлично. Мы славно поговорили сперва о малоизвестных пьесах Бернарда Шоу, которые он читал по-английски, потом о нашем режиме, у колыбели которого стояли какие-то его малоинтеллигентные еврейские родственники — партийные функционеры или замминистры (от них и уцелел обжитый ими начальственный Разбойный приказ). По мнению профессора, они были аскеты и жили довольно скромно. Я не спорил. Впрочем, и он говорил о них без особой симпатии — аскетизм, не более того. Сам он занимался биологией, защитился во время, и высокому начальству иногда требовалась его научная консультация. Прочитав мою паническую рукопись об истреблении лесов и рыб на Валдае, он сказал, что да, все правда, он видел это изблизи, все было так и в его времена. Он вспомнил, что в каком-то довоенном, межвоенном году в печати был брошен прогрессивный лозунг «каждому бойцу валенки», и тогда он, еще молодой ученый, был вызван на консультацию. Какой-то функционер-зоолог предложил шить валенки из моржовых шкур, и призыв его был услышан. В Арктике уже загремели первые выстрелы по моржам. Профессор предупредил, что моржовая шкура толста для пошива сапог и валенок, но, поскольку власть всегда искала новаторских и революционных предложений, которые разом решили бы все проблемы, нарком предложил нарезать шкуры слоями. Выстрелы еще гремели в Арктике некоторое время, потом отстрел моржей стал менее целеустремленным. Изрезанные шкуры свезли на свалку. Профессор рассказал мне это, прочитав в моей рукописи историю о пробивном профессоре Бурмакине, который предложил отравить военным ядом полихорпиненом все пресные водоемы страны, чтоб потом, когда передохнет вся дореволюционная рыба, запускать в эти водоемы нашу, новую, более жирную. Профессор Бурмакин сделал карьеру и ушел на повышение, шагая по рыбьим костям и чешуе, газеты начисто забыли про шумную эту кампанию, отравленные озера страшно стыли в валдайской тиши, а яды в бочках с черепом и костями бесхозно валялись на всех заброшенных рыбозаводах. Об этом я и написал с ужасом неофита в своей книге, которая так и не вышла.
— Ну да, — сказал мне профессор. — Так всегда было. И есть. И будет…
В лице его было отчаянье, на губах усмешка безнадежности…
Я не согласен был молчать. Я был «шестидесятник», я хотел взволновать соотечественников, но он- то все это считал безнадежным. Но все же ему было забавно видеть, как я горячусь. Вдобавок ему было одиноко.
Я иногда заезжал к нему, но редко, очень редко, и звонил тоже редко — то бегал за девками, то колесил по стране. Иногда, делая пересадку на станции метро Площадь Революции, я думал, что надо будет к нему заехать, зайти или хоть позвонить…
Я сказал как-то нашему общему знакомому профессору Г. Б. Федорову, что собрался навестить старого биолога.
— Да он умер, — сказал Г.Б., — он умер еще в марте. Почему тебя не позвали на похороны? А где тебя было искать, Зяма? Ты редко в Москве. Да я и не знал, что ты такой любитель похорон.
Говорят, и Г.Б. умер где-то далеко, в Англии. И никто меня не позвал на похороны.
Мне разрешили пожить еще дня три-четыре на горнолыжной базе. Помог старший инструктор, загорелый красавец, гроза здешних горнолыжниц. Он охотно рассказывал мне на досуге, как с ними управляться, с лыжницами. Впрочем, это не требует от него особых усилий, была бы охота. Приезжие горожанки хотят познать экзотических победителей гор. Такими представляются им не только красавец инструктор, но и балкарские пацаны на канатке. В большинстве своем поклонницы моего лыжного друга — студентки лет девятнадцати. Здесь им легче бывает расстаться с уже начинающей их тяготить девственностью.
Радио не дает забыть, что сегодня День Советской армии.
Какие-то ветераны вспоминают о боевом пути. А мне вспоминается горестный путь «к месту службы» — восемь суток в телячьих вагонах, с трудом затихающее отчаянье, водка, пьяное пение, страх перед будущим. На стоянках сержанты приносили нам в ведрах странное варево, которое мы еще не способны были принимать всерьез за еду. На стоянках в Азербайджане нас просили отдать, продать или обменять на что-нибудь свою одежду. С приходом южного тепла ребята стали менять свои шмотки на сухое вино. Кто-то обменял штаны на баранью папаху и потом в Эчмиадзине шел в строю от станции в кальсонах и этой папахе. Нас увозили на три года. Казалось, что до конца жизни. Для иных так и случилось…
Нас долго везли по иранской границе, мимо горных селений, безмятежных баранов и безмятежных пастухов. Привезли на армянскую станцию Джерарат, а оттуда, на машинах в военный городок на окраине Эчмиадзина. Там и загнали за высокую стену с колючей проволкой — на два, на три года. Помню, как, выйдя из бани снова обритыми, в х/б защитного цвета, мы не узнали друг друга. Местный фотограф сделал тогда наши фотографии, которые мы безжалостно послали домой: гимнастерки, сбитые под ремнем набок, худые шеи, торчащие из ошейника-воротника, кирзовые сапоги-говнодавы. То-то было дома что обливать слезами.
Помню первый суточный наряд на кухню, когда чуть живой вяло ползал среди объедков под столами. Тогда, помню, старшина-сверхсрочник, разглядев в салаге городскую слабину, потешил себя всеми издевательствами, от века входившими в армейски-пенитенциарную систему. Все помню. Радио не отбило памяти…
Ого, соседи пришли звать на выпивку в честь великого праздника. Куда б их послать?..