темно, и мерзко, и ветрено, что я не мог подняться на какую-нибудь философскую высоту и потому размышлял не переставая о полной абсурдности своего занятия. И действительно — если взглянуть на это простым, поверхностным взглядом, — кому нужно в мороз, пургу и ветер драить спардек, если его тут же снова испакостит дождем и снегом, да и кто там увидит всю эту мразь на палубе, если на дворе полярная ночь, а главное — в днище судна все время лупят трехметровые льдины и, того гляди, пропорют обшивку. Проклиная тот день и, час, когда, наслушавшись песен, взывавших с совершенно нелепою страстью: «В дорогу, романтик!», а также прислушавшись к голосу крови и темперамента, заимствованного не то у «Вечного Голландца», не то у «Летучего Жида», именуемого также Агаспермом, я нанялся в экспедицию и покинул на время свой нелепый, но вполне укладывающийся в обычные рамки, свой неблагодарный, но все же приятный письменный труд… Проклиная себя в первую очередь, но также и совратившие меня средства массовой коммуникации, я без конца швабрил и драил палубу, развозя по ней грязную жижу, с тем же усердием, с каким в былые годы развозил грязь по цементному полу казармы, сортира и солдатской столовой. Иногда, словно противясь судьбе, я вдруг останавливался, обтирал руки о телогрейку и записывал в блокнот какие-нибудь приходившие мне в голову и достойные внимания потомства ценные мысли. Кажется, я записал тогда, что драить палубу — это мероприятие не санитарно-гигиеническое, а воспитательное, так же как и мытье полов в казарме: может, соображение это избавит от всех тягостных размышлений бедняг, попавших в ту же беду. Впрочем, поверхностность этой мысли показывает, что я не мог тогда подняться до философского осмысления арктической действительности, и оттого физические мои страдания были безмерны. Так шло драгоценное межвахтенное время, которое в этой проклятой Арктике лучше всего посвящать безутешному сну в жарко натопленной каюте. Помнится, я патетически воскликнул на пустой палубе, что эта ночь, наверное, никогда не кончится, и тогда память подсказала мне школьные сведения о том, что арктическая ночь и вправду очень длинная, не в пример обычной.
В этом состоянии полного отчаяния и застал меня суровый боцман. Непонятно, зачем поднялся он на шлюпочную палубу: мысль о том, что он вдруг вспомнил о страдающем матросе, я склонен исключить как фантастическую. Остаются несколько предположений, не вызывающих возражений, но и не поражающих остротой догадки. Могло, например, случиться, что вода, стекавшая со спардека, попала на голову боцману, когда он, напрасно провозивший с гальюнным засовом, решил вопреки корабельным правилам помочиться прямо за борт. И вот теперь, поднявшись на спардек, он вдруг увидел сизифовы усилия напрочь забытого им матроса Может, все было и не так, важней другое. Важнее были те действия, а точнее, даже те слова, которые породило у него зрелище этих моих бессмысленных усилий среди полярной ночи. Над мотивами этих действий или слов следовало бы, верно, задуматься членам Союза писателей и членам Литфонда на всей территории от Черного до Баренцева моря, а также всяким социологам, психологам и другим накопителям фактов действительности. Ибо в этом высказывании, может, как раз и содержалось объяснение нерушимой жизненности народной жизни. Может, здесь и заключено было великое сострадание к меньшому брату, наряду с желанием утереть слезы ребенку. Хотя, конечно, в этом содержалось и обыкновенное пренебрежение служебным долгом, в чем неизменно попрекала служащий люд наша великая литература. Впрочем, что маленькому человеку, которого так любила наша великая литература и который стал по традиции героем этого повествования, подобный упрек… Так или иначе, в этот никем не отмеченный миг арктической ночи атмосфера полярного воздуха наверняка потеплела хоть на полградуса, потому что суровый боцман, находясь один на один с автором этих строк, произнес свои замечательные слова.
— Ладно, кончай, — сказал он. — Х… с ней, с палубой. Беги спать…
Еще сорок секунд спустя я уже был в теплой каюте и почти сразу уснул под угрожающий скрип судовой обшивки.
Глава 3
Когда солнце, и ветер, и неверная наша северная весна с неожиданными обмороками жары все еще силится перейти в лето, когда неистово трепещет на ветру листва молоденьких топольков, жужжит под окном котельная и бьется среди корпусов пластмассовая радиомузыка, тогда почти явственно чувствуешь, как уходят часы, не прожитые тобой на берегу синих озер, да и те, которые сумел прожить на их берегу, уходят тоже, и бессмысленность того, что ты с самого утра собираешься сегодня начать, — бессмысленность эта становится для тебя явной, а потому ты не начинаешь вовсе, но слоняешься из угла в угол, не в силах ни начать дело, ни преодолеть в себе окончательно этот гнусный порыв к делу, хотя давно уже тебе стало ясно, что одно у тебя дело — прожить этот нынешний день без сожаления, тогда снова и снова глядишь ты на суматошный перелив тополевой листвы над грязным асфальтом и видишь в нем намек на утекающее время, попрек человеку, который спешит и не может остановиться, растрачивая в суете своего движения и это, словно бы выигранное спешкой, время. Хотя давно уже пора было бы взять за правило прерывать паузой всякое начатое дело, останавливать мгновение, ломать каждый маршрут, как только появляется в нем цель движенья, потому что какая может быть у движения цель или цель у твоей жизни, кроме нее самой? Однако, энергический человек, ты снова идешь в дорогу, бодро глотаешь километры и в бездумье делаешь бессмысленные круги, лишь поздней начиная сожалеть, что цель достигнута, а было так прекрасно где-то на полпути, и все твои «надо», все веления изобретаемого тобой «долга» — они от внушенного тебе кем-то испуга и навязанного движенья. И вон они, мгновения твоих побед и твердых решений, вон они, точно коллекция черепков и черепов, сваленных в угол памяти, непригодных даже для туземного ожерелья.
Помню, была дорога через лес, вернее, тропинка, где видны были редкие следы ребячьих ног или вдруг собачьих — где же это было? А-а… Вспоминаю — мыза, Вошугово, блокпост…
От блокпоста я шел все лесом и лесом. Стрелочница сказала мне, что там недавно прошли школьники с собакой, так что я на мокрых местах искал их следы и, найдя, спокойно шел дальше. Потом открылось мне поле и в поле сарай. Я подошел к сараю. Там было немного сена, пахло цветами, травой и нагретой уже кровлей. Я прилег на сено и стал думать по эту Боровенку и блокпост и радоваться, что меня занесло в эту глушь. Я читал, что недалеко от Боровенки есть Льнено-озеро, а там где-то мыза «Утешенье», которой владели старики Берсы, тесть и теща Льва Николаевича Толстого, и что сам он приезжал сюда как-то летом, в одна тысяча восемьсот семьдесят девятом году. Не помню, что меня сюда занесло. То ли близость Боровенки ко всем этим прекрасным местам — Окуловке, Заозерью, прочим. Или то, что одна тысяча восемьсот семьдесят девятый. Этим годом датирована толстовская «Исповедь». Жил человек жил, и вот в расцвете этой жизни, когда и здоровье его, и семейное и материальное состояние позволяли радоваться, задумался над неисправностью всего, и собственной жизни в первую очередь. И мне казалось, что оттого, что вот я здесь же пройду, где и дорога-то почти нехоженая, а стало быть, не такая затоптанная, как в Ясной Поляне, может, я и увижу что-нибудь, замечу, пойму, наконец, для просвещения темного своего ума и просветления темной души. Так думал я в душистом сарае, в тени, прогретой солнышком, думал, пока не уснул, а когда проснулся, то увидел, что и проспал-то всего полчаса. Я зашагал дальше бодро и скоро дошел до деревушки Казань. В деревушке этой я пил молоко у какой-то бабушки, в просторной и пустынной ее избе, где обедал внук, а прочие избы показались мне и вовсе пустыми, даже клуб был забит навсегда за ненадобностью. Бабка ворчала то ли для меня, то ли в пустоту что-то хитроумное про нынешнюю погоду, про плохую дорогу, про бессилие колхоза и неверующих людей. Я сказал, что иду к озеру Льнено, туда, где Вошугово, и она сказала, что этот вот ее внучек как раз из Вошугова. Мать его овдовела и там живет одна, отец от рака помер недавно, а внучек здесь, потому что тут блокпост ближе, а им от блокпоста каждый день в школу. Потом я простился и вышел, а бабка бубнила что- то свое, на сей раз про атомы, которые сильно людям портят жизнь.
От края леса мне сразу открылись внизу синее озеро Льнено и две-три серых избушки, а подойдя совсем близко, я увидел лошадь с плугом и четверых людей. Там был старик, один молодой мужичонка и две бабы в ватниках, одна помельче и помоложе, видать, пара тому молодому, а одна крупная, постарше, но тоже, впрочем, моложе моих лет, хотя и за тридцать. Они сажали картошку.
— Бог помощь! — сказал я, потому что они смотрели на меня во все глаза, и я должен был что-