отряд, строем.
читал Тоскин, —
И смотрел на Танечку. Губы ее были полураскрыты, глаза затуманенны. Впрочем, и остальные тоже слушали. Даже черненький чертенок сидел смирно. Даже полногрудая Танина подруга. Тоскин читал им любовные стихи, всякие романтические штуки и даже эпиграммы. От Пушкина он перешел к Лермонтову, А. К. Толстому, Саше Черному, Гумилеву, Пастернаку, отважился прочесть стихотворение Мандельштама… Это было поразительно — они слушали. И может быть, даже слышали. Он не мог поручиться, что они понимали и воспринимали все. Ну а кто же понимает и воспринимает все? Но что-то шевелилось в их душах, музыка стиха, заклинания Тоскина их завораживали. Даже старомодный рокот Державина, даже смиренная гордыня Баратынского… Это был полный успех.
Позднее Тоскин написал в отчете, что он читал стихи, посвященные эстетическому воспитанию трудящихся, развитию в них патриотических чувств и преданности своей социалистической родине. Он растянул это мероприятие (в соответствии с вышеизложенным) на четыре пункта плана и решил, что с избытком выполнил свой долг перед подрастающим поколением. Однако его педагогические усилия еще нужны были народу. Он убедился в этом назавтра, в полдень, когда дремал на лаврах в своей берлоге и предавался праздным мыслям о литературе.
Дверь его берлоги приоткрылась, и в нее просунулась поварихина грудь. Теперь, когда повариха больше не бодала его грудью по всякому поводу и не угрожала его сексуальному равновесию, когда она окончательно завоевала начальника лагеря, однако при этом не употребила во зло свое общественное влияние (и даже питание при этом не сильно изменилось к худшему), Тоскин стал гораздо терпимее относиться к этой простой, одинокой женщине. А она сохранила к нему почтительный интерес, видя в нем одном среди присутствующих черты интеллигентности и интеллектуализма, к которым так чувствительны женщины (даже те, которые не знают этих слов).
— Я вот посоветоваться, — сказала повариха.
— Да, да, пожалуйста, — сказал Тоскин, приводя в порядок свои брюки.
— Сережка-то мой жениться надумал, — сказала она и заплакала.
— Это вот маленький такой, Сережа, — на всякий случай уточнил Тоскин.
— Ну да, он, один у меня… — Повариха отерла слезу.
— Сколько ему? Девять?
— Восемь…
— Ах, восемь, — сказал Тоскин задумчиво. — Так чего ж тут плакать? Ранние браки… Я лично одобряю ранние браки. А-то вовремя не женишься и будешь вот… — Тоскин развел руками, и стало очевидно, что майка на нем рваная.
— Заверните мне чего надо перечинить, — сказала повариха и всхлипнула.
— Так вот я лично не вижу ничего худого… Я вот читал, что Неру… А может быть, Ганди. Это безразлично — так вот он тоже очень рано женился. Кажется, в девять. Конечно, тут возникают кое-какие трудности у родителей… Но в любом случае у родителей есть трудности.
— Прокормить-то я прокормлю, — сказала повариха, успокаиваясь. — С моей специальностью с голоду у меня не околеют.
— Вот видите, — сказал Тоскин. — Тем более плакать нечего. Ее, кажется, Наташа зовут, девочку? А может, и те, родители ее, тоже помогут…
При мысли о тех родителях горизонт омрачился. Повариха снова начала плакать.
— Это они узнают, что ж тогда будет… Каб оно от меня зависело… И начальник чего скажет? А Валентина-то Кузьминична…
— Да. Это будет ужасно, — сказал Тоскин. — Они умрут от страха. Но еще раньше они нам детей… Вот что самое страшное.
Повариха теперь плакала навзрыд. Положение было безнадежным.
— Они, конечно, могут еще десять раз передумать, наши детишки…
— Не. Он в отца, Сережка. Такой решительный. Отец вон сказал: «Жизни себя решу или уеду».
— И решил?
— Уехал.
Они долго и тягостно молчали. Боевая песня доносилась с линейки, где Слава проводил урок строевой подготовки.
— Я вижу один выход… — сказал Тоскин, и повариха с надеждой взглянула на него. — Это надо сохранить в тайне, — сказал Тоскин, чувствуя неудобство от того, что теперь он замешан еще в одну чужую тайну.
— Как же хранить, когда они, вон, пожениться хотят, — сказала повариха и сама испугалась своих слов.
— Пусть поженятся, — сказал Тоскин. — Так это даже скорее кончится, эта их затея… Или не кончится, — добавил он мечтательно.
— Ну и как же, чтоб не узнали?
— Надо сохранить этот брак в тайне. Они что, хотят — венчаться? Церковный обряд?
— Зачем? Что ж они дурнее нас, что ли?
— Да, да… — сказал Тоскин. — Мы не рабы. Рабы не мы. А как же они хотят?
— Расписаться. Как все. — И повариха заплакала. Она плакала долго и так безутешно, что Тоскин, не видя, чем еще он может остановить этот бесконечный поток слез, сказал:
— Ладно. Присылайте их. Пусть приходят. Я их распишу. Только совершенно секретно… И не надо. Не надо! Не за что меня благодарить. Я это вовсе не для вас. Ради них.
И, сказав так, Тоскин понял, что это чистая правда. И еще раз удивился тому, что чем меньше он думает, тем точнее он выражается. Тоскин не был слишком высокого мнения о своем интеллекте.
Конечно же, он сделает это ради них, таких взаправдашных и прекрасных.
Литературный труд выгодно отличается от труда композиторского, труда художника или скульптора: не нужен дорогостоящий рояль, не нужны нотные переписчики, не нужны холст, бумага, краски, светлая студия. Бывают литераторы, которым нужен стол, которые исписывают горы бумаги, стучат на машинке, диктуют в дорогие диктофоны. Тоскину даже этого было не нужно. Он творил лежа, так сказать, в уме. Но даже ему, как очень скоро выяснилось, трудно было найти на земле уголок, удобный для творчества. Ибо едва он улегся на подстилку в своей берлоге после полдника, едва он успел вознестись мыслью в далекий кабардинский кишлак, куда он приглашен был (поехал или не поехал? — это еще надо решить) на праздник обрезания (кстати, что они там режут, в конце-то концов?), едва он ослабил поводья реализма, чтобы его художественная мысль могла забраться в дебри истинной художественности, — как чей-то натужно- оптимистический голос закричал над головой у Тоскина: