сторожа смолкли, Тоскин почти бегом вернулся к себе в берлогу.
«Уеду, — решил Тоскин. — Доживу день-два до закрытия смены — и уеду. Только бы хватило… дожить…»
Назавтра он встал измученный бессонной ночью и, не сумев придумать себе никакого занятия, пошел в отряд к старшим. Вера сидела в отдалении, на краю трибуны и читала книжку, которую два дня назад ей дал Тоскин. Отсюда, с трибуны, ей хорошо видны были ее пионерки, во всяком случае те, что не разбежались. Тоскин присел рядом с Верой и стал наблюдать. Он увидел Танечку и ее полногрудую подружку Тамару, но не сразу понял, чем они там занимаются, на крыльце, а поняв наконец, воскликнул, изумленный и растроганный, еще не веря своим глазам, хотя ему уже припомнилась идиотка-кукла, которую он видел у Танечки под подушкой.
— Это они что? Они в куклы, что ли, играют?
— Да, — равнодушно сказала Вера, не поднимая глаза от книжки. — Днем в куклы играют, как дети, не оторвешь… А ночью в баню бегают — как большие.
И продолжала читать, ничего не замечая вокруг. К счастью, не замечая. Тоскин, с трудом справившись со странной хрипотой в горле, с непонятным зудом в левой руке, с приступом тошноты и страха, все же пересилил себя и спросил задавленно:
— Неужели и эти, маленькие?
Вера бросила взгляд на детей и тут же вернулась к книге, не заметив ни его тона, ни его смятения:
— Ну да, а кто ж? Все они тут маленькие…
И Тоскин, уже приготовившись к бегству, к погибели, все же сделал последнюю попытку уцелеть, выплыть на поверхность, уцепиться за последний островок суши:
— И Танечка… тоже…
— Да, — сказала Вера, вставая, — Танечка и эта вот подружка ее, они самые первые в баню и пошли. Так поглядишь — ни за что и не поверишь. Куколки, хиханьки… А ну, Ахмеджанов, оставь кошку! Сейчас же оставь!
Вера убежала в палату, где, судя по кошачьему истошному воплю, Ахмеджанов проводил какой-то мучительный, хотя, может быть, и ценный для науки эксперимент над кошкой. А у Тоскина, который остался один на краю трибуны, была теперь только одна, но очень важная, жизненно важная задача: уйти, добраться по возможности невидимым, незамеченным до своей берлоги — добраться любой ценой… Но как раз эту ничтожную малость ему оказалось очень трудно осуществить, и вдобавок… вдобавок еще Танечка — вдруг отложила куклу и подняла на него огромные свои, блестящие глаза… К своему ужасу и смущению, Тоскин прочел в этом взгляде благожелательность, интерес и даже симпатию, да, симпатию, и это наконец обратило его в бегство, которое спасло его, помогло ему добраться до своей берлоги как раз вовремя, потому что едва он успел закрыть за собой дверь, как силы его оставили — и он заплакал…
Горе его было таким истинным, таким безграничным, что временами он находил себе горькое утешение в мысли, что настоящая любовь наконец-то постигла его, что он оказался способен на такую любовь. Но зато по временам, воображая, как она в первый раз пришла в ту баню, как она выпила водки, как она нежилась, слушая любимого Шаферана, как этот мерзавец Слава… Или может быть, этот мерзавец Валера. А может, это был кретин-физкультурник… Тоскин скрежетал зубами и начинал подозревать, что он способен на самую страшную месть, как какой-нибудь настоящий кабардинец. Или даже корсиканец. Но он не был ни кабардинец, ни корсиканец — он был русский интеллигент, к тому же еще отчасти и писатель (может быть, даже детский), и у него между самой пылкой мыслью, порывом и самым незначительным делом протянута была длинная и, пожалуй, не очень прочная цепь — размышлений, выводов, побочных наблюдений… Цепь эта, разъеденная ржавчиной сомнений, рефлексии, скепсиса, обрывалась где-то на середине, и тогда Тоскин с трудом собирал ее разрозненные звенья, начиная от нового порыва ярости или ревности или, наоборот, от воспоминания о Танином сегодняшнем взгляде. Однажды, в самый разгар этих мучительных построений, Тоскин услышал вдруг на аллее Маленьких Разведчиков голос Славы и, приведя себя в порядок, выбежал ему наперерез, еще не придумав даже, что он скажет и с чего начнет…
Слава шел после очередной стычки с враждебным ему племенем пионеров и, разгоряченный этим сражением, с ходу взял Тоскина за уцелевшую пуговицу на рубахе и стал рассказывать.
Из его бессвязного рассказа Тоскин понял, что пионеры вынесли спящего (и, очевидно, сильно нетрезвого) Валеру из спальни, вместе с кроватью (Тоскину представлялась при этом иллюстрация из свифтовского «Гулливера у лиллипутов»), и отнесли — это ж надо! — на линейку; священное для всякого пионера…
При этом сообщении Слава окончательно потерял связность речи и начал ругаться:
— У, бля, как надоели, врот пароход, всех бы к стенке. Или вон, в овраг…
— В Бабий Яр! — выдохнул Тоскин, с ненавистью глядя на Славу.
— Хоть в Бабий, хоть в какой. Они думают, это для меня большое дело — тут вожатым. Это же я согласился, потому что друзья попросили. У меня не такие планы. Не на то способен. Я приеду, ребята меня к себе заберут, в райком, а еще год-два…
Тоскин уже не в первый раз слушал эти Славины рассказы о будущей карьере и давно понял, что именно это стремление к дальнейшему росту, к какой-никакой, а карьере переводит Славу из числа простых жлобов в разряд «интересных людей», имеющих «цель в жизни», в разряд «идейных» или каких там еще… Так что, может быть, выпивка в Славиной компании проходит по рубрике «Встречи с интересными людьми», как знать?
— Представляешь? — Тоскин вернулся к действительности и понял, что Слава еще не кончил. — Насрать на линейке? Самое святое, что может быть у пионера… Но ничего! Я найду этого засранца. Я заставлю его уважать нравственный кодекс строителя, который у нас есть…
«Да, да, — вспомнил Тоскин. — У него есть нравственный кодекс. Кодекс строителя. Со списком стройматериалов».
— Он у меня три года собственным дерьмом плевать будет, потому что ведь я его заставлю… Он у меня свое вылижет. Языком вылижет… — Тоскин кивнул, преодолев тошноту. — Да, да, вылижет, — сказал Слава, ликуя, — так что не грусти, старик…
Как только Слава отпустил его пуговицу, Тоскин пустился наутек, но, отдышавшись, отметил, что еще на бегу он успел придать себе вид не просто ошалевшего, но и очень занятого, очень загруженного человека. С тем же видом крайней занятости Тоскин ворвался в свою берлогу, едва прикрыл дверь — и лег на пол. Он стал придумывать достойную казнь для Славы, заодно и для Валеры, на всякий случай также для физкультурника. Сказать по правде, никогда еще Тоскин не был в своих занятиях так близок к «литературе». Одной из самых ужасных казней, придуманных Тоскиным для Славы, была старость (казнь эта была удобна, так как не требовала от Тоскина палаческих усилий): когда Слава уже не сможет «заниматься этим», когда он не сможет танцевать и проводить зарядку — куда он денется, пустой, бездуховный, алчный? Чем он себя займет, пьяный, сморщенный, тупой?.. Эту мысль Тоскина омрачала невозможность для него присутствовать при казни — вряд ли он переживет Славу…
Уединение Тоскина нарушила повариха. Она вторглась без стука и сказала, глотая слезы, что детишки засыпались и теперь эта сука мучает мальчика.
— А он ведь такой… такой… — повторяла она, всхлипывая. — Весь в отца… Когда я говорила ничего не говори, дак он ей ляпнул. А теперь, когда она говорит скажи, он ни в какую.
Тоскин стал одеваться. Повариха горько плакала. Чужое горе помогло Тоскину выйти из неподвижности.
— Что она хочет узнать?
— Ну это… кто его регистрировал?
«Еще не легче», — сказал внутренний голос Тоскина.
Одевшись, он на всякий случай закопал свои «Книги регистрации» под кучей бумажного хлама.
— Я начальнику боюсь говорить — у него, бедного, и так с девчонками неприятности, а тут на? тебе, младший отряд… А у него печень…
— Хорошо. Попробую, — сказал Тоскин.
— Вы уж пожалуйста, Кстатин Матвеич, — простонала повариха. — Они вас так детишки любят, так любят…