петлице.
Перед ним очутилась какая-то парочка. Влюблённые тесно прижались друг к другу и ритмично покачивались, словно они от маковки до пят были единым существом. Пер заметил, с каким страстным обожанием смотрят на юношу глаза девушки, вспомнил события минувшей ночи и снова помрачнел. Его теперь задним числом бесила ночная вспышка злости, дурацкая вспышка, если смотреть правде в глаза. Он вспомнил жест, который целиком примирил его с любвеобильной дамой, — жест, каким она прикрыла грудь, когда он уходил. У неё это получилось просто трогательно. А розы на могиле Ниргора! Должно быть, она и впрямь любила его. Чего ради он так раскипятился? Жизнь ни с чем не считается. Жизнь немыслима без движения, и там, где она проявляется во всей полноте, она сокрушает любые преграды. Если вдуматься, в этой неудержимой жажде любви, что преодолевает все суетные движения души, преодолевает даже ужас смерти, есть нечто возвышенное, нечто упоительное.
Те «силы тьмы», которые заставили его содрогнуться, когда он стоял перед спящей женщиной и, несмотря на мучительную борьбу со своей совестью, чувствовал к ней неодолимое влечение, — те «силы тьмы» были голосом самой природы, первородной силой его существа, пробившейся сквозь толщу тысячелетних предрассудков. Дело обстоит именно так!
Нет во вселенной другого ада, кроме того, что человек сам создаёт себе из суеверного страха перед радостями жизни и всемогуществом плоти. А объятия мужчины и женщины — это поистине царствие небесное, где даруется забвение всех горестей, отпущение всех грехов, где души встречаются в божественной наготе, словно Адам и Ева в садах Эдема.
Смутные воспоминания, полузабытые слова вдруг вспыхнули перед ним огненными буквами — ироническая притча Ниргора о свинопасе из сказки, который пошёл бродить по свету, чтобы раздобыть себе королевство, но то и дело оглядывался назад, и когда чудесная страна со всеми её сказочными богатствами предстала перед ним, он испугался и убежал домой, — туда, где ждала его тёплая лежанка да материн подол.
Пер вспыхнул от стыда. Жалкое зрелище явил он, когда жизнь впервые решила испытать его веру в себя и его смелость. Однако, неужели содеянное нельзя исправить? Нельзя ли, к примеру, написать ей письмо, объяснить там всё и вымолить прощение?
Так он дошел до Хьертенсфрюдгаде. Плотникова жена отворила свою дверь и сообщила ему, что его ждёт какой-то господин:
— Который вчера был. Он, наверно, пастор. Он уже больше часу вас дожидается.
Господин оказался его собственным братом Эберхардом. Эберхард сидел в качалке у стола, перед зажженной лампой, тень от его головы на голой стене напоминала голову тролля. Пальто он не снял, руки в шерстяных перчатках покоились на ручке зонтика, зажатого между коленями.
— Я уже не надеялся поймать тебя, — сказал он, поздоровавшись. — Ты знаешь, что я вчера тоже приходил?
Пер не ответил. У него бешено заколотилось сердце. Он понял, что брат не стал бы по пустякам два дня подряд ловить его. Да и выражение лица Эберхарда доказывало, что он преисполнен сознания важности своего визита. Всей своей повадкой он стремился произвести впечатление на Пера, но именно по этой причине Пер страшным усилием воли придал себе равнодушный вид.
— Не хочешь ли сигарку? — спросил он, с ужасом думая: «А вдруг мать умерла?»
— Спасибо, я не курю.
— Тогда кружку пива?
— Я отвык от употребления спиртных напитков. Мне это идёт на пользу. А кроме того, я принципиально ничего не ем не вовремя.
Пер улыбнулся и, хотя не испытывал ни малейшего желания пить, извлёк из углового шкафчика бутылку пива.
— Видишь ли, я добрей тебя, и когда меня мучает жажда, я её, бедняжку, утоляю, не глядя на часы.
Эберхард промолчал, вращая зонтик между коленями: его большие бесцветные глаза наблюдали за братом; тот уселся напротив и залпом опрокинул кружку пива.
— Пожалуй, в этом смысле ты даже добрей, чем надо, — не вытерпел он.
— Ты за тем и пришёл, чтобы мне это сообщить? — спросил Пер довольно запальчиво.
— Что ты, что ты! Ты ведь знаешь, я никогда не мешаюсь в твои дела. Я пришёл к тебе совсем за другим.
Пер не откликнулся: он не хотел, да, пожалуй, и не смел ни о чём спрашивать. Он сам себе удивлялся, он не мог понять, почему одна лишь мысль о том, что дома стряслось несчастье, могла вызвать у него такой испуг. А уж он-то думал, будто навсегда разделался с подобными чувствами. Все домашние за последние годы словно умерли для него, и приход брата отнюдь не пробудил тоски по родному дому. Скорее наоборот. Пока Эберхард сидел, возложив руки на зонтик, и исподтишка разглядывал его своими козлиными глазками, в Пере с новой силой вспыхнула непримиримая вражда. Высокомерное осуждение в каждом жесте и каждом взгляде, безмолвный укор за попрание семейной чести, душная атмосфера тупого самодовольства, исходившая от словно застёгнутого на все пуговицы Эберхарда, — всё это так живо напомнило об унижениях детских лет, что Перу почудилось, будто даже ненавистный запах торфяного дыма, угнездившийся в пасторском доме, ворвался к нему сейчас вместе с братом.
И всё же в самой глубине глаз Эберхарда мелькало что-то, говорящее об искреннем участии, о братской теплоте. Жалкая каморка, похожая на подвал, скудная, дряхлая мебель, голый пол, пустые стены, то убожество, которое, несмотря на героические усилия Трине, ревностно оберегавшей свою святыню, выглядывало изо всех углов, казалось Эберхарду символом бездомности, вызывало у него прилив сострадания, и он ждал только малейшего знака, чтобы принять Пера в своё сердце.
Но Пер не подал никакого знака. Братья ещё посидели молча, потом Эберхард неуверенно, словно пробуя почву, начал:
— Я только что вернулся в Копенгаген из небольшой поездки… Я провёл несколько дней дома…
— Ну, как у них там, всё благополучно? — откликнулся Пер.
— Увы, нет: отец много болел последнее время.
— Вот как?
— Ему даже очень плохо.
— А что с ним?
— Да, так что я тебе начал говорить?.. А, вот: я перед отъездом долго беседовал с доктором Карлсеном и лишний раз убедился в том, что я уже давно подозревал по их письмам — состояние отца даёт повод для серьёзнейшего беспокойства. Словом, боюсь, мы скоро потеряем его.
Пер чувствовал, как пристально следят за ним глаза брата, и на лице его не дрогнул ни один мускул, хотя сердце забилось в тревоге. Не горе ощутил он, не грусть и уж отнюдь не раскаяние. Беспокойство его объяснялось ему самому непонятным разочарованием. Просто ему ни разу не приходила в голову мысль, что отец и мать могут умереть прежде, чем он завершит свой грандиозный план и одержит победу, которая оправдает его в их глазах. Да ещё это известие подоспело в ту пору, когда все его большие надежды потерпели позорный крах.
— Скорей всего у отца рак, — продолжал Эберхард. — Доктор Карлсен так прямо мне ничего не сказал, но по его словам совершенно ясно, что у него не осталось никаких сомнений. Отец, правда, ещё на ногах и даже выполняет свои обязанности, насколько у него хватает сил… ты ведь знаешь, он человек идеи. Но вряд ли он долго протянет, да он и сам, на мой взгляд, готов к смерти. Мать, разумеется, очень удручена, но, как ни удивительно, страх за отца, кажется, придал ей новые силы. Она начала даже немного вставать, чтобы быть поближе к отцу, но эта великая милость, как ни признательна она за неё небесам, представляется мне вернейшим доказательством того, что дни отца сочтены.
Хотя Эберхард вовсе не был богословом по профессии, он питал крайнюю слабость к библейским оборотам речи. Сам он был юрист, и товарищи признавали за ним чрезвычайно ясный и трезвый юридический ум. Несмотря на молодость, он пользовался всеобщим уважением. Так, совсем недавно пристальный интерес вызвала опубликованная им в журнале статья о тюремном заключении и воспитательных функциях последнего. Эберхард служил в одном из главных управлений тюремного ведомства и, будучи образцом усердия и добросовестности, был на хорошем счету у начальства.