историю про причетника: «Бесноватый Сидениус» однажды под пьяную руку, простите за грубость, спустил с него невыразимые и во имя отца, сына и святого духа отвесил бедняге на глазах у прихожан три таких шлепка, что на всю церковь отдалось. Оригинальное наставление, не правда ли? Но наш Сидениус расстался из-за этого со своим саном и его заперли куда следует.
Фру Саломон с улыбкой выслушала забавную историю, а Якоба почему-то помрачнела и нахмурилась, но именно её брезгливое выражение развязало язык обычно несловоохотливому фабриканту и побудило его несколько приукрасить свою повесть, дабы сделать её более устрашающей.
Из курительной снова донёсся зычный голос Пера. Якоба съёжилась. От этого голоса у неё мурашки забегали по коже. Она снова уткнулась в книгу, и невесёлые воспоминания нахлынули на неё.
Дело было четыре года назад, на большом берлинском вокзале. Она направлялась в свой швейцарский пансион последний раз — вскоре после этого она огорошила родных внезапным возвращением домой. Здесь, в Берлине, ей предстояло встретиться с подругой из Бреславля и отсюда продолжать путь уже совместно. На душе у неё было неспокойно. Она знала, что через несколько дней опять увидит молодого адвоката, которого любит и который, — так ей тогда казалось, — тоже любит её. Поэтому она места себе не находила дома и уехала гораздо раньше, чем обычно… Войдя под своды вокзала, она увидела невдалеке кучку жалких оборванных людей, окруженных кольцом зевак, которых двое полицейских старались не подпускать слишком уж близко. По пестроте платья и лицам южного типа она заключила, что это должно быть, цыганский табор, высылаемый из столицы по приказу властей. Опасаясь слишком сильных для своего смятенного сердца впечатлений, она пошла в другой конец платформы, чтобы попасть в зал ожидания. По дороге ей встретились двое железнодорожных служащих с носилками. На носилках лежал худой, измождённый старик, прикрытый пальто, и глядел прямо перед собой невидящими, горячечными глазами. Испуганная Якоба спросила у одного из железнодорожников, где находился зал ожидания, но тот в ответ нагло осклабился и посоветовал ей принюхаться, благо у неё такой нос. Не дослушав, она повернулась к нему спиной и поспешила дальше. У распахнутых дверей, охраняемых полицией, тоже теснились любопытные. Они вытягивали шеи и поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь. Якоба с трудом протискалась сквозь толпу — и вдруг увидела зрелище, от которого застыла на месте.
Там, в большом полутёмном зале, прямо на полу сидели и лежали такие же загадочные оборванцы, как и те, которых она видела на перроне. Их было несколько сотен — мужчины и женщины, дети, седобородые старики и грудные младенцы. Одни были полураздеты, у других сквозь заскорузлые бинты на руках и голове сочилась кровь; и все были бледны, покрыты грязью и ужасающе худы, словно много дней подряд им пришлось глотать дорожную пыль под лучами палящего солнца. Якоба сразу же заметила, что эта пёстрая, если не считать одинаковых белых платков у женщин, толпа распадается на отдельные группки- семьи, и у каждой семьи есть свой глава, по большей части невысокий черноглазый мужчина в длинном кафтане с кушаком. Мужчины опирались на посохи, к кушакам были привязаны кружки. У многих ничего при себе, кроме этого, не было, другие прихватили кой-какую кухонную утварь, а кое-где малыши караулили узелки с пожитками, составлявшими, по-видимому, всё достояние семьи.
Первую минуту Якоба ровным счётом ничего не понимала. Потом она вдруг схватилась за сердце: в полумраке зала она разглядела нескольких мужчин явно еврейского вида с белыми повязками и нескольких дам. Мужчины и дамы раздавали сидящим платье и еду. Тут только Якоба догадалась, в чём дело. Чуть не падая от головокружения, она поняла, что это очередная партия гонимых из России евреев, которых последние полгода транспортируют через Германию за океан. Целое лето читала она про истерзанных страхом беженцев, так много натерпевшихся у себя на родине от дикого разгула черни при попустительстве, а то и прямой поддержке со стороны властей. Она читала, как в России по ночам поджигали еврейские дома, грабили их до нитки, бесчестили еврейских женщин, забивали камнями стариков, резали младенцев, и по водосточным каналам вместо воды текла кровь; изо дня в день она читала об этом, но пыталась утешить себя, доказывая, что все эти слухи преувеличены, что не могут так бесчеловечно расправляться с мирным и трудолюбивым народом в наш век, век свободы и гуманизма.
— Берегись! — раздалось за её спиной.
Это были те двое с носилками, они не без труда проложили себе дорогу через зал, чтобы унести ещё одного больного — одного из многих. За ними в дверях показалось двое полицейских. Полицейские с профессиональной невозмутимостью несколько минут изучали эту печальную сцену, после чего удалились, бряцая саблями.
Смотреть дальше Якоба не могла, перед глазами вспыхнули багровые молнии. Задыхаясь, бросилась она в зал первого класса. Окна здесь выходили на площадь. Внизу шумели и смеялись люди. Дребезжали трамваи, собаки весело носились, радуясь солнцу. Якоба ухватилась за подоконник, чтобы не упасть… Подумать только, это не сон! Это явь! Преступления, позорные, вопиющие к небу, свершались на глазах у всей Европы, и ни один властный голос не заклеймит их позором. Колокола церквей благовестят мир на земле, священники с амвона возвещают о благодати веры и о любви к ближнему, и всё это — в стране, где толпы зевак с хладнокровным любопытством, со злорадством даже, глазеют, как несчастных, бездомных людей во имя христианского милосердия гонят, словно зачумлённых, по странам Европы навстречу мукам и гибели.
Якоба вздрогнула: по площади размеренно вышагивали те двое полицейских — чистопробные пруссаки, лейтенанты с бычьими затылками, с длинными саблями и с серебряными эполетами на богатырских плечах. Руки Якобы сжались в кулаки. Тупая профессиональная невозмутимость и надменные физиономии стражей закона показались ей символом бесчеловечной самоуверенности этого насквозь пропитанного фарисейством христианского государства. Она возблагодарила судьбу за то, что у неё не было при себе оружия, когда она стояла от них в двух шагах. Теперь она поняла, что не удержалась бы и прикончила их на месте.
А дальше своим чередом пришло разочарование в любви, но оно никогда не причинило бы ей такой боли, не будь этой страшной сцены на берлинском вокзале. Новый удар вызвал в памяти унижение недавнего прошлого, скорбь нынешняя и скорбь минувшая смешались и всецело завладели её умом.
В те дни она твёрдо решила никогда не связывать свою судьбу с судьбой мужчины. Выходить замуж за еврея ей не хотелось. Не хотелось подвергать своих детей тем же унизительным нападкам, которые пришлось сносить ей из-за своего злосчастного происхождения. Но стать женой христианина казалось ещё страшней — слишком сильна была её ненависть к той церкви, которая много веков подряд хладнокровно обрекала смерти её близких. Сама порода христиан внушала ей глубокий ужас, представлялась страшной, как злобная угроза. При виде приземистого, голубоглазого и упитанного северянина, вроде Пера, она тотчас вспоминала тех широкоплечих, победоносно взирающих на мир полицейских, а когда вспоминала, у неё кулаки сжимались от жажды убийства.
Ко всему она чувствовала приближение старости. Она давно стала взрослой: лет с одиннадцати — двенадцати. В тринадцать она уже испытала первую любовь, глубокую и несчастную, а потому решила, что теперь пора дать сердцу покой.
О том, что верный друг Эйберт любит её и был бы счастлив назвать её своей женой, Якоба, конечно, знала. Беседы с Эйбертом доставляли ей большое удовольствие. При совершенном несходстве характеров, у них было много общих интересов — политических и литературных, а главное, их роднило глубоко пессимистическое отношение к тому, что творится в Дании и во всем мире. В сущности, Эйберт даже нравился ей. Этот невысокий спокойный чёловек с гладко зачёсанными светлыми волосами и негустой окладистой бородкой действовал на неё благотворно, успокоительно и не пробуждал тягостного воспоминания о широкоплечей, грубой силе — воспоминания, отвращавшего Якобу от многих других представителей сильного пола. Вот только как мужчина Эйберт ничего не говорил её чувству. Лишь изредка, когда она слышала, как Эйберт с кем-нибудь беседует о своих рано лишившихся матери детишках, у неё вздрагивало сердце и кровь приливала к щекам; бывали даже минуты, когда её целиком захватывала мысль заменить мать детям этого одинокого человека и тем занять уготованное ей место на земле и выполнить своё призвание.
Однажды под вечер дядя Генрих сидел в библиотеке, удобно развалясь в мягком кресле, и курил послеобеденную сигару — обычную манилу с сильным, приторным запахом. Но недолго он наслаждался одиночеством: в библиотеку вошёл Ивэн и занял место против дяди.
— Слушай, дядя, у меня к тебе дело.