сундуке, ставшим родильней для толстозадых крыс, я абсолютно искренне оплакивал свое утраченное буржуазное прошлое. Плакал, и даже в визге снующих по чулану грызунов мне чудились звуки Non, je ne regrette rein, а в тяжелых подземных испарениях — теплый запах солнечных мансард Монмартра.
Всем масштабом собственного воображения я верил в свою французскую историю. Мне представлялось, что я — в ссылке, в разлуке со своими, но когда-нибудь вернусь в тот мир. Эта иллюзия спасала, давала силы бороться дальше. Но самым интересным было то, что реальный Париж никогда не был моей целью. Мой Париж — это счастье быть самим собой.
Свобода. Стремление, которое организует всю жизнь. Когда целуешься в воскресной гуще гранд-маркета и плюешь на окружающих, с оскорбленным видом маневрирующих вокруг вас с переполненными тележками. Когда утром выбегаешь из дому в старых кедах, взлохмаченный и щетинистый, после ночного трепа с подругой, и не учитываешь тот факт, что вообще-то направляешься на собеседование в серьезное место. Когда веришь в себя, проживаешь в одном дне целую жизнь… Конечно, тогда, в юности, мои видения freedome не были такими конкретными, но я точно чувствовал, что мне нужно, в чем нуждаюсь…
До сих пор я не смирился с тем, что человеческая свобода настолько зависит от общественного мнения. С малых лет воюю за индивидуальность под девизом: «Будь сложнее, и от тебя отстанут те, кто проще». Сегодня трудно сказать, чего я добился в этом направлении. По-моему, в тридцать еще рано подводить какие-то итоги, работа кипит.
Но иногда, задумаясь о том, как трудно изменить себя самого, я осознаю, насколько ничтожны мои попытки изменить других. Точнее, изменить их отношение к тому, что существует в мире необычного, нетрадиционного. А может быть, чудесного…
Часто чувствую себя опустошенным. Накатывает усталость. В такие дни замыкаюсь в себе, маскирую бессилие сарказмом, вспоминаю Эдит Пиаф: «Американцы думают, что я для них слишком печальна, а на самом деле они для меня слишком глупы». «Американцы» — это ведь любая толпа. Надеюсь, они нас не одолеют…
Какая моя главная нынешняя цель? Жить по-настоящему, проживая сполна каждую секунду. Осознавать, погружаться в любое занятие и безделье, с головой и сердцем.
— Отец привел ее посреди ночи. Сестра уже сладко сопела, а я с закрытыми глазами снова и снова прокручивал в голове события уходящего дня в тщетных попытках уснуть. Мы с Назирой спали в большой комнате, через которую нужно было пройти, чтобы попасть на кухню или в спальню родителей. Я слышал, что и мама не спала. Возилась на кухне, тихо молилась, заваривала какие-то травы, дожидаясь отца. Я чувствовал: что-то необычное сегодня происходит, допытывался у мамы. Отмалчивалась. «Все хорошо, сынок. Доделывай уроки и спать». Не стал перечить. Притворился спящим. Отец что-то шумно обсуждал с матерью, потом быстро оделся и буквально выбежал из дому…
Когда они переступили порог, я на радостях хотел выскочить из кровати. Вовремя остановился, увидев окровавленное лицо Мариам. Двадцатидвухлетней дочери тети, папиной родной сестры. Самой красивой девушки нашего рода. От природы ей достались длинные вьющиеся волосы цвета мускатного ореха, тонкая бледная кожа, лебединая шея и россыпь веснушек на очаровательно-добром лице.
Мариам была особенной. Близкой мне по духу. Чем? Внутренним протестом. Правда, очень слабым, хрупким, легко подавляемым. Никогда открыто она не перечила, но, как говорится, рыбак рыбака видит издалека. Наблюдая за этой молчаливой девушкой, я понимал, что ее ждет судьба рядовой восточной женщины, не имеющей права даже на себя. Совсем скоро Мариам выдадут замуж, за того, кого выберут родители. И не хватит ей смелости сказать «нет». Легче подчиниться…
Она красиво рисовала. Помню, как тетя показывала нам работы Мариам, представляя их как что-то глупое, несерьезное. На всех рисунках, сделанных обычным карандашом, были изображены девушки с вьющимися волосами, бегущие против ветра. «Видишь, моя девочка куда-то спешит. Видимо, к своему счастью. Ничего, чуть-чуть осталось. Как кончится мухаррам[60], выдадим нашу красавицу замуж за сына господина Кемаля, что торгует коврами. Красив, богат, не лентяй. Уж как моей доченьке повезло…» Тетушка обожала подробно рассказывать о богатствах семьи будущего тестя. Мне становилось страшно. Я хорошо помню сына Кемаля — Кадыра. Радикальный исламист, перебивший всех собак нашей деревни, потому что считал их «грязными созданиями»…
…Мать выбежала навстречу и, схватив Мариам под руки, помогла отцу донести ее до спальни. Когда они проходили мимо, я, взглянув из-под одеяла на двоюродную сестру, ужаснулся. Запрокинутая голова, разбитые губы, опухшие глаза в сине-зеленых кругах, ссадина на левой стороне лба, окровавленные руки. В лихорадке она что-то шептала. Я смог различить два слова — «дочка» и «ветер»…
Мариам пробыла у нас семь дней. Мать всячески ухаживала за изувеченной родственницей. Поила бульоном, обрабатывала раны мазью из чабреца, настойкой из фейхоа промывала глаза, в солнечную погоду выносила больную подышать на воздух. Я пытался заговорить с Мариам. Она смотрела на меня пустым взглядом и ничего не говорила, кроме тех двух слов…
Спустя месяц после того, как Мариам забрала свекровь, я узнал причину такого состояния двоюродной сестры. Все оказалось просто и уродливо. Мелек родила дочь, а не сына. «Любящий» муж, остервеневший в ожидании продолжателя рода, избил до крови еще не оправившуюся после родов жену, чуть не задушил ребенка. Хорошо свекровь вмешалась, спасла дитя, послала за моим отцом, попросила подержать у себя племянницу, пока «наш эмоциональный зять» не успокоится. Господин Кемаль угомонил сына угрозой лишить наследства. Спустя неделю Кадыр пришел за Мариам, на глазах у моих родителей попросил прощения и, не дожидаясь ответа, взял за руку жену, уехал восвояси…
А Мариам так и не заговорила. Спустя два года родила сына, которого воспитывать пришлось тетке. Сестра безмолвно отказалась выполнять материнские обязанности, вместо этого целыми днями расчесывала вьющие волосы, с отчужденным видом, да напевала одну мелодию. Знаменитой восточной песни о южном ветре…
— Он смотрит на меня, и в его глазах отражается бесконечная жалость. В правой руке сжимаю бутылку с тархуновым лимонадом, которую хочу разбить о его довольное, упитанное лицо. Чтобы уничтожить осколками этот сострадающий взгляд. Чтобы испортить красивые черты, цветущую кожу, пушистые ресницы и привлекательный вздернутый нос. Эй, как ты смеешь жалеть меня?! Я живу своей жизнью. Выбрал ее сам! Не тебе судить, правильная она или нет…
Где-то внутри, на кончике обиды, желаю, чтобы умерли его якобы любимая жена и две дочери. Пусть они уйдут навсегда, а он — останется один. И обязательно найдется тот, кто посмотрит на него таким же жалостливым взглядом, каким он унижает меня.
Когда-то я любил, ждал тебя, шел за тобой, не замечая того, что моя любовь опережает разум. Сейчас мне безразлично твое существование. Странное это безразличие, состоящее из остатков сумасшедшей любви и примеси лютой ненависти. Зачем ты рвешь на куски мое сердце? И совершаешь это с такой сладостной миной проповедника, что я не могу понять: ты мне друг или враг?…
«Перестань быть посмешищем. Неужели не понятно, что люди тебя никогда не примут? Решил обречь себя на вечные страдания? Конечно, окончательный выбор за тобой… Ты должен быть нормальным. Слышишь, нор-маль-ным! Против масс не попрешь. Лучше потрать эти силы на развитие своих преимуществ, вместо того чтобы тратить их на выпячивание недостатков». Он продолжает говорить, я уже ничего не слышу. Разбиваю бутылку с лимонадом о камень, ухожу. Зеленая шипучая жидкость растекается по сухой летней земле, несколько секунд течет вслед за мной, но на полпути впитывается в почву…