Еще больше я испугался, когда через каких-то полчаса произошел случай, о котором нелегко мне, политработнику, сложить определенное, искреннее и твердое, неофициальное мнение, хотя понять можно.
Я напросился ехать с первой батареей — тянуло к Данилову. А может, к Лике? В Познани батарея размещалась далеко от штаба, на окраине города, и я не часто наведывался туда, стояли же мы там всего три недели. Утром перед отъездом обратил внимание на своего земляка Семена Тамилу, командира штабного взвода управления. Он излишне суетился, словно боялся опоздать в эшелон, злился на бойцов, грузивших имущество на машины, хватал сам тяжелые вещи и… задыхался, как астматик. Я догадался, почему он такой: через несколько часов будем в Германии. И я встревожился — как он поведет себя? Попросил Колбенко, ехавшего со службами штаба, проследить за ним.
О другом человеке, пережившем такую же трагедию, что и Тамила, я почему-то не подумал. Хаим Шиманский вел себя ровно, только как-то давно сказала мне шестой номер его расчета Галя Пискун, что по ночам командир плачет. В доверительной беседе я сказал Хаиму, что слышал от Гали. Удивился комсорг батареи:
«Тебе сказала Пискун? Ха! Нашел кому верить. Скажите пожалуйста, она слышала! Она спит как убитая! Ее не может разбудить тревога. Однажды при ночной стрельбе я таки сказал: не будите ее. И что ты думаешь? Батарея сделала добрый десяток залпов. Ее засыпало в землянке песком. Однако она не проснулась. Завидный сон. Скажешь, нет? Нам бы с тобой такой!»
Сочинял Хаим, как говорят, на ходу. Всегда так делал: чтобы уклониться и не отвечать на нелегкий вопрос, рассказывал то библейскую притчу, то случай из местечковой жизни, то вот так что-то придумывал.
Километров пятнадцать от границы — первый городок Шверин. Остановились напоить людей, залить воду в радиаторы подношенных машин. И вдруг подбегает к нам с Даниловым испуганная Аня Габова, кричит не по уставу:
— Ой, товарищ старший лейтенант! Что там творит Шиманский!
Бросились в дом, ею показанный, снизу услышали звон стекла. Вскочили в квартиру на втором этаже.
В большой комнате Шиманский прикладом автомата крошил шикарную мебель, посуду. Пол был усыпан осколками люстры, черепками, битой посудой. А Хаим с неутомимостыо фанатика разбивал большой прекрасный шифоньер, явно очень прочный — не дубовый ли? — сделанный практичными немцами, может, полстолетия назад. Но от него летели щепки. Да и приклад автомата раскололся. Мы с Даниловым, с Аней, еще с кем-то из бойцов схватили старшего сержанта за руки, отобрали автомат. Но маленький, вертлявый Шиманский вырвался и кулаками ударил в стекло серванта.
Не сразу заметил я в углу в кресле неподвижно сидящего старого немца в теплом коричневом халате. Увидев немца, ужаснулся: неужели Шиманский убил его? Нет. Старик сидел ровно и, показалось мне, усмехался. Чему? Принимал кару с евангельским смирением? Или чувствовал свое превосходство над маленьким евреем, мстившим не ему — благосостоянию его, устроенности быта, комфорту, сохранившемуся и после того, как здесь прокатился фронт.
Обессиленный Шиманский сел на пол, закрыл лицо окровавленными руками и плакал, впервые открыто — перед командирами, бойцами и перед… немцем. Не над горем ли его и отчаяньем насмехался тот? И я в гневе ступил к немцу:
— Что выскалился, старая падла? Ты знаешь, что сыновья твои сотворили с его семьей, с миллионами наших детей?
И немец, как будто поняв, испугался — усмешка исчезла, лицо вытянулось, в глазах появился страх. Над погромом усмехался — слов испугался.
Девчата перевязали командиру орудия руки, как маленькому вытирали глаза. Подняли его, обессиленного, повели в машину.
Мы с Даниловым стояли у разбитого окна. У дома собралась вся батарея. «Кто его? Кто?» Скажи кто- то по неосторожности: «немец», — представляю, как бы бросились сюда ребята.
А улица узкая, и по ней непрестанно мчались военные грузовики — на фронт и с фронта. Не подбили бы кого из наших.
Данилов из окна громко закричал:
— По ма-ши-на-ам!
Когда мы выходили, немец приподнялся, точно в поклоне.
…Ходили с Колбенко по городу так же, как когда-то по Медвежъегорску, Петрозаводску, Полоцку.
Наши города разрушены войной, там мы видели руины, пепелища, а немецкий — целехонький, чистенький, просто какой-то праздничный в ясный весенний день. Бережно его бомбили, прицельно: совершенно уничтожено одно большое здание, а вокруг все нетронутое. Говорят, в здании, от которого остался один щебень, размещался штаб воздушных сил восточного фронта — ставки Геринга. Аккуратно работали наши соколы. Более явственные следы войны на реке — взорваны мосты. Но это сделали сами фашистские войска, чтобы задержать стремительное наступление Красной Армии. Наши части уже успели восстановить железнодорожный мост, а вместо автомобильного навели понтоны.
Чтобы дойти от штаба до ближайшей батареи (быть ближайшей на этот раз выпало третьей; не потому ли, что Савченко везде просился на самую дальнюю позицию, чтобы подальше от начальства, Тужников окрестил его «удельным князем»?), нужно взобраться на крутой обрыв и идти по огородам. Еще в первый день меня поразили огороды. Удивляли и даже восхищали и на следующий день, когда мы выбрались с Константином Афанасьевичем в длительный поход; он назвал его «экскурсионной прогулкой», я — «инспекционным обходом», на что Колбенко хмыкнул: «Научился ты, Павел, оправдывать ничегонеделанье, хороший из тебя бюрократ вырастет».
Прежде всего огороды удивляли, как ни тавтологично это звучит, огороженностью: небольшие квадратики, сотки по три-четыре, а каждый обнесен сеткой. Где столько сетки набрали? А восхищали досмотренностью — с осени не осталось ни одного опавшего листика, все подгребли, сожгли, а земля точно руками перетерта и жирная, как маслом намазанная.
Связисты наши, когда тянули линию, прорезали в сетках дыры — обобщили индивидуальные участки, за два дня батарейцы и штабные протоптали на влажной глинистой земле тропинку.
Особенно поразило, что в такое раннее время — март, хотя, правда, теплый — на огородах уже работали старые мужчины — подрезали ягодные кусты, плодовые деревья. Крушение гитлеровского рейха не выбило их из привычного трудового ритма, верят, что наступит мир, установится жизнь и нужно будет питаться. Умирать собирайся, а жито сей — так учили наши деды.
Немцы здоровались, поднимали кепки и береты:
— Гутэн таг.
Я отвечал громко, задорно, будто пел, вспоминая школьные уроки немецкого языка:
— Гу-у-тэн та-аг, господа фрицы!
Мне действительно было весело — от весеннего солнца, от тишины, от запаха земли, от почтительности старых немцев. А Колбенко, по натуре своей оптимист, весельчак, юморист, помрачнел до того, что даже сопел носом.
— Ты чего подскакиваешь, как молодой козел?
— А что? — растерялся я.
— Сними перед сволочами фуражку.
— Вы думаете, они неискренне?
— Хрен их знает — кто искренне, кто — неискренне, в душу не залезешь. Но верить им не могу. И тебе советую: уши не развешивай. А то можешь и пулю в спину получить.
Выбрались из «клеток» на шоссе и пошли по тихой окраинной улице, с интересом заглядывая в такие же домоустроенные, как садовые участки, дворы.
Колбенко помрачнел больше. Вдруг он показал мне на двухэтажный дом:
— Смотри!
Я ничего не увидел. Дом как дом, разве что старее других, да на фасаде его остались редкие царапины от пуль; раньше мы видели только результаты работы наших бомбардировщиков, следов наземных боев не видно было. Показалось, что Константин Афанасьевич и обращает мое внимание на