риск наскочить на мины.
Странно, близость берега успокоила, хотя потом, рассудив, я усмехнулся над своим внезапным ощущением: какая близость? Километров пятнадцать, не меньше! Кто доплывет?
Наконец я повернулся туда, куда смотрели все. И сразу нашел то, что приковало внимание, — белую полосу тепловатого следа. Она медленно расплывалась и почти не таяла — там, в небе, было так же тихо, как и здесь, на земле… нет, на воде: впереди, за буксиром, озеро как зеркало. Привычная алюминиево- блестящая птица, ярко освещенная солнцем.
Близкой опасности не было. Шел разведчик. Куда? В глубокий тыл? Или изучает озеро — что на нем? В таком случае мы явно станем мишенью, на которую он наведет бомбардировщиков.
— А может, это свой? — услышал я девичий голос; в надежде уловил тот страх, который спросонья ощутил сам.
Надежда, что самолет свой и утренний сон прерван напрасно, была не только у той невидимой для меня прибористки или связистки, а может, кухарки, но и у офицеров. Они столпились вокруг Кузаева и переводили взгляды с далекого самолета на Шиманского. Давно знали: у командира орудия необычайный слух, уши летучей мыши; когда большинство еще вообще не слышало моторов, Хаим определял по шуму марку самолета. Ошибался редко.
Но сейчас и он, немного смущенный, пожимал плечами. Самолета не было слышно. Прозрачность утреннего воздуха создавала оптический обман. Это тоже успокоило немного: из такой дали разведчику нелегко рассмотреть нас. Он — на фоне неба, в лучах солнца, мы — на фоне темной воды и пока еще в тени.
Размытая дорожка белого пара в небе повернула направо: самолет отдалялся на юг. Но тут громко и отчетливо доложил Шиманский:
— «Юнкерс-88», товарищ майор!
Никто не усомнился: ясно, так. Однако офицеры вдруг как бы повеселели. Видимо, у всех, как и у меня, вместе с остатками сна исчезла тревожная неопределенность. Сердце входило в нормальный ритм. Подумаешь, «юнкерс»! Один. Видали мы и не по одному. Налетали по двадцать, по тридцать. В сорок втором, когда в один день сожгли Мурманск, в трех эшелонах, шедших с интервалом в несколько минут, разведчики насчитали девяносто машин. «Мессеры», сопровождавшие бомбардировщики, обстреливали наши батареи.
А тут какой-то один разведчик! Если бы могли мы связаться с ближайшим аэродромом истребителей. Там, на вологодском берегу, конечно, они есть, аэродромы. Недалеко. И не один. Как бы он, наглец, покрутился, атакованный «яками» или «мигами»!
Напряжение исчезло. Но не полностью. Можно понять: одно — встретить врага на боевых позициях, совсем другое — в таком необычном походе, когда основное оружие наше под чехлами. Беспомощность нашу выявил сам командир дивизиона. Спросил:
— Где мы находимся?
Никто из офицеров не мог ответить. Даже Шаховский, казалось знавший все на свете: историю, технику, музыку, географию.
Кузаев как будто упрекнул его:
— И ты, князь, не знаешь?
За «князя» капитан не обижался, наоборот, подчеркивал свое дворянское происхождение, что всех удивляло, а Тужникова злило.
— Скажите, какой там остров, и я скажу, где мы. — Шаховский показал на восток, где виднелась земля.
— Скажи ему! — хмыкнул Тужников. — Велика премудрость! Скажи мне — и я скажу тебе.
— Вы так думаете, товарищ капитан? — Равный по званию и по должности, заместитель командира по артобеспечению обращался к заму по политике только так, по-военному официально, хотя военным за годы войны «князь» стал в меньшей степени, чем кто бы то ни было. — У Онего — около тысячи пятисот островов.
— Да ну? — скептически усомнился Тужников.
Колбенко толкнул меня кулаком в бок, кивнул на замполита и провел ладонью по лицу — такой знакомый мне жест.
Константин Афанасьевич с отцовской снисходительностью прощал нашему с ним непосредственному начальнику его невысокую культуру, себя он тоже не считал эрудитом. Но то, что Тужников часто выказывал скептицизм к знаниям кандидата технических наук и, более того, как бы подчеркивал свою «классовую неприязнь» к потомку княжеского рода, это парторга возмущало.
— Нет, правда — тысяча пятьсот? — серьезно заинтересовался Кузаев. — Интересно! И ты на всех был?
— Что вы! Для этого жизни мало.
А я не первый раз подумал: как ничтожны наши знания! Кто еще мог знать количество островов на озере? Всматриваюсь в лица. Масловский! На физиономии его написано. Шаховскому не завидую — ученый, капитан. Виктору завидую: окончили с ним один педтехникум. Завидую и чувствую себя немного виноватым перед ним. Почему перегнал его по званию. Почему не его, а меня назначили комсоргом? За какие достоинства? А он три года уже — командир прибора, старший сержант. Все же знают, какая у него голова. Хвалят. Кузаев, Шаховский, Данилов… А роста нет. Загадка. Пытался поговорить я на эту тему с замполитом.
«На передовой такие…»
«На передовой — свои законы. У нас — свои», — осек он меня, давая понять, что не моя забота — на то есть начальство.
Старший лейтенант Муравьев вопрос командира о нашем местонахождении воспринял как приказ. Над удивительной аккуратностью начальника штаба уважительно посмеиваемся. Тужников говорит о нем: «Еще один аристократ», но необидно для Ивана Ивановича, это всё камешки в Шаховского. Что касается Муравьева, Тужников хорошо знает: тот — крестьянский сын и психология у него крестьянская. Он и в дивизионе остался крестьянином и учителем. Да и в армии всего год, а до того где-то в глухой калужской деревне, где остались одни женщины, деды да дети, был директором школы и одновременно председателем колхоза и сельсовета.
Муравьев очутился рядом с рулевым баржи. В «рубке», от которой остался один раструщенный каркас — торчит над палубой, как скелет, свидетель пережитого судном, — седой человек, сутулый от годов и горя, с задубевшей, просоленной кожей на лице, наверное, не только от северных ветров, но и от жизни, слезами просоленной. Вечером, когда рулевой появился на барже, мы, офицеры, умолкли, потрясенные. До чего довела людей война! Колбенко признался, что ему даже стало неловко перед этим человеком. Мы — хорошо одетые, сытые. Пусть не так уж вдоволь… летом сорок третьего половина дивизиона болела куриной слепотой. И все же ни дня не голодали. Мы знали, как живет народ… от жителей Кандалакши, от новобранцев — вологодских и коми девчат, от того же Муравьева. Но девчата появились обмундированные, молодые, да уже и немного покормленные. А этот старик (да уж такой ли старый?!) — как воплощение мук народных. Особенно поразила его одежда: на ватнике нет живого места, торчат клочья сопревшей ваты, его и латать невозможно. Кузаев сразу приказал начальнику обозно-вещевого обеспечения:
«Дашь ему новый ватник».
«Запаковано же, товарищ майор».
«Распакуешь, жмот».
А потом мы видели, как рулевой ужинал. Ел перловую кашу с необычайной бережностью, как удивительный деликатес, неспешно. Именно неспешность говорит о том, что человек много голодал и знает цену каждой крупинке; хватает жадно, поспешно тот, кто долго не голодал, а просто проголодался, перед тем как дорваться до харча.
Рулевой отчетливо, коротко и — неожиданно для нас — командирским голосом крикнул:
— На буксире! Где идем?
Оттуда ответили сразу. Но рупор там так неестественно хрипел, что делал человеческий голос подобным вытью ветра в трубе. Никто ничего не понял. Засмеялись. Но в смехе была горечь: с какой техникой плывем! Однако рулевой наш через свой рупор четко, только тише, как бы опасаясь, что